контакт
издания
 

Вадим Скуратовский
Проблема авторства
«Протоколов сионских мудрецов»

II. “Доктор Фауст.
Из записной книжки писателя”


Итак, автор.
Вопрос даже о самом общем характере возникновения “Протоколов сионских мудрецов” (далее ПСМ) настолько сложен и мистифицирован, в такой степени погружен в некую столько же искусственную, сколько и беспросветную иррациональность, что в его массивной тени вопрос о конкретной личности автора ПСМ подчас даже не возникает. Или странным образом становится совершенно периферийным. Тогда как казалось, должно было бы проблему указанного возникновения решать именно со стороны той, самой конкретной авторской личности, хотя бы и гипотетической. Тем более, что такая личность существует, то есть именно в виде гипотезы, неоднократно высказанной в самых серьезных исследованиях о ПСМ.
Речь идет о русском литераторе и журналисте Матвее Головинском (?—1920), чье имя определенная исследовательская традиция едва ли не исстари связывает с созданием ПСМ. Так, в соответствии с этой традицией “Краткая Еврейская Энциклопедия” в статье, посвященной ПСМ, утверждает: “Непосредственным составителем ПСМ считается М.Головинский, профессиональный литератор, который по заданию охранки занимался слежкой за русскими эмигрантами в Париже”1. Статья эта, в качестве дополнения (“краткой справки”), перепечатана в известной книге израильского исследователя Савелия Дудакова — именно с упоминанием М.Головинского как “составителя ПСМ”2. В той же книге, в основном ее тексте, в одном из примечаний говорится об известном русском журналисте-авантюристе начала века Иване Манасевиче-Мануйлове и затем, несколько мимоходом, сообщается о том, что он, “вместе с М.В.Головинским (сотрудник газеты “Фигаро” в Париже и русский негласный агент) участвовал в составлении “Протоколов Сионских мудрецов” под руководством П.И.Рачковского”3.
Утверждение об авторстве Головинского восходит единственно к двум свидетельствам начала 1920-х годов — польско-французской писательницы княгини Катажины Ржевуской-Радзивилл и американки Генриэтты Херблат. Та же энциклопедия в той же статье утверждает: “По свидетельствам княгини Радзивилл и Генриэтты Херблат агенты русской политической полиции М.Головинский и И.Манусевич (sic!)-Мануйлов (1869–1918; еврей, был крещен в раннем детстве) по заданию руководителя заграничной службы охранки С.(sic!)Рачковского (впоследствии вице-директора департамента полиции), готовили в Париже документ, изобличающий еврейский заговор”4.
Эти свидетельства, впрочем, подвергаются сомнению — как сторонниками подлинности ПСМ, так и некоторыми их непредубежденными исследователями. Среди последних — блестящий итальянский знаток проблемы Чезаре Г. Де Микелис, который, по ряду представленных им обстоятельств, свидетельство княгини Радзивилл относит к числу слишком “подозрительных”5.
Так как мы прежде всего ставим перед собой цель выявить персонального, коллективного ли автора ПСМ, что, по нашему разумению, необходимо разъяснит характер их происхождения и, возможно, тем самым несколько устранит демоническую, иррациональную ауру вокруг них, то, вопреки скепсису итальянского исследователя, все же обратимся к тому свидетельству княгини Радзивилл, в сущности, единственному во всей истории рецепции ПСМ четкому указанию на их автора.
Итак, в феврале 1921 года, то есть, как раз в пору громогласного евроамериканского дебюта ПСМ, только что переведенных с русского на западные языки, княгиня Катажина Ржевуская-Радзивилл (1858–1941) (литературный псевдоним “граф Павел Василли”) дала интервью “American Hebrew” (вскоре, 1 апреля, перепечатанное “La Tribune juive”) по поводу возникновения ПСМ. 15 марта того же года княгиня Радзивилл напечатала в “La Revue mondiale” статью под названием “Протоколы сионских мудрецов”, повторившую основные положения того своего интервью.
Ввиду недоступности для нас тех изданий, положения те мы излагаем в интерпретации столько же скептического, сколько и точного пера профессора Чезаре Де Микелиса: княгиня Радзивилл “утверждала, что она лично видела рукопись (т.е. предполагаемый французский оригинал ПСМ — В.С.) в Париже, будучи приглашена Матвеем Головинским (?–1920), который был ее составителем вместе с Рачковским и Иваном Манасевичем-Мануйловым (1869–1918); они же, по ее словам, сделали не что иное, как раскопали и переработали предыдущую фальшивку, сфабрикованную в 1884 г., в недрах тех же “служб” (секретных), генералом Оржевским (Orћevskiy) (sic!)”6.
Итак, княгиня Ржевуская-Радзивилл в феврале-марте 1921 г. указала на ПСМ как на полицейскую литературную интригу, которую по заданию главы русского зарубежного политического сыска Рачковского непосредственно провел его предполагаемый агент Матвей Головинский — в сотрудничестве с Иваном Манасевичем-Мануйловым, на некоей литературной же основе, возникшей некогда подобным, то есть полицейским образом.
“Заявления польской княгини, — продолжает итальянский исследователь, — были немедленно подтверждены в интервью (“American Hebrew”, 4 марта 1921 г., затем “La Tribune juive”, 1 апреля 1921 г.) одной американкой, которая в то же время находилась вместе с ней в Париже, Генриэттой Херблат (Henrietta Hurblutt) (sic!)”7.
В сущности, это свидетельство, по выражению Чезаре Де Микелиса, “этих двух дам” (de ces deux dames) — единственное во всей столь обширной литературе о ПСМ, относящееся к персоне их предполагаемого автора, составителя ли, “компилятора” — Матвея Головинского. И оно сразу же было взято под подозрение. Причем, как указывает Де Микелис, сразу с двух очень разных мировоззренческих позиций. С одной стороны, Владимир Бурцев, знаменитейший разоблачитель провокаторов царской охранки, крайне левый (разумеется, по эмигрантской политической шкале), — в “La Tribune juif” от 29 апреля 1921 г., заявил, что свидетельству княгини Радзивилл — Генриэтты Херблат “резко противоречит” то обстоятельство, что в указанное ими время “ни Головинского, ни Рачковского не было в Париже; первый оставался там только до 1900 года, а второй до октября 1902...”8. Как известно, впоследствии В.Л.Бурцев приложил немало усилий для разоблачения ПСМ как литературной подделки, но, кажется, при этом он никогда не вспоминал имя Головинского. Другой автор, на которого ссылается Де Микелис как на того, кто проблематизировал названное свидетельское показание, политически и интеллектуально представляет собой совершенно иную фигуру. Генерал Александр Нечволодов — едва ли не эмблематический представитель эмигрантской крайне правой, фанатически убежденный в подлинности ПСМ, назвавший утверждения княгини Радзивилл “ложью” — наряду с некоторыми другими попытками определить ПСМ как подделку9.
Мы здесь не просто добросовестно излагаем коллизии, сложившиеся вокруг свидетельства “тех двух дам”, единственного свидетельства, содержащего хотя бы малую долю какой-то информации о персоне, потрудившейся над созданием ПСМ. И не только указываем на своеобразную идеологическую судьбу того свидетельства, немедленно взятого под подозрение — и “слева”, и “справа”. Мы хотим здесь обратить внимание на чрезвычайную сложность и, возможно, даже бесперспективность, скажем так, биографического метода при исследовании вопроса об авторстве ПСМ.
И дело не только в том, что высокая степень мифологизации и в самом тексте ПСМ и самой читательской рецепции последних — всей своей иррациональной мощью обрушивается на те или иные попытки к чисто рационалистическому истолкованию названного вопроса. Даже на попытки приближения к нему с позиций самого обыкновенного здравого смысла, подчас подсказывающего нам столько же простые, сколько и убедительные решения, с тем вопросом связанные. Перед нами едва ли не притчевая ситуация, когда явление, претендующее на самую массивную, именно “беспросветную” иррациональность, постоянно уклоняется от всех уровней его рационального понимания.
Но дело также в том, что мифология ПСМ и мифология вокруг них всей своей тяжестью обрушивается среди прочего, решительно на все биографии участников и исполнителей “протокольной” драмы. И вполне известных, — скажем, С.А.Нилуса — и лишь предполагаемых, как в случае с Головинским. Да и на биографию самой информантки того случая.
Чезаре Де Микелис, кажется, единственный исследователь проблемы, представивший краткую, но точную биографическую справку о княгине Ржевуской-Радзивилл, замечает вместе с тем: “авантюристка, осужденная в 1900 году за подделку векселей, названная “кокеткой” в очень серьезном Польском биографическом словаре”10. Разумеется, это действительно бросает тень на подлинность свидетельств княгини-”кокетки”, но не больше, чем совершенно сходный юридический инцидент в биографии С.А.Нилуса, увы, также в свое время замеченного в такой же проделке и подделке — на подлинность опубликованных им ПСМ.
Исследователь ссылается также на то, что “свидетельству тех дам”, по словам В.Л.Бурцева “сильно противоречит тот факт”, что в указанное или парижское “свидетельское” время Головинского приходится на 1904 или 1905 годы, тогда как он оставался в Париже “только до 1900 года”11. Но есть также сильное, в высшей степени публичное и, некоторым образом, весьма убедительное свидетельство самого Матвея Головинского о том, что он имел в Париже постоянную резиденцию — во время немногим более позднее, чем указанное княгиней Радзивилл. В 1910 г. в Москве выходит сборник полубеллетристических-полуавтобиографических этюдов Головинского — под псевдонимом “Доктор-Фауст” — под названием “Из записной книжки писателя”. В примечании ко второму из этих этюдов — “Не хочу жить” — читателей, среди прочего, приглашают вступить в переписку с автором — в связи с поднятой им темой идейного самоубийства среди молодежи ницшеанского толка: “Пусть пишут доктору Фаусту (Docteur Faust 14 rue Hautefeuille “La maison Jaeques” a Paris)”12. Характер этого адреса и само приглашение к переписке такого рода свидетельствуют о едва ли не постоянном пребывании Головинского-Доктора-Фауста в тогдашнем Париже. И, во всяком случае, вполне проблематизируют указанное возражение Бурцева по этому поводу.
Вслед на тем итальянский автор со свойственной ему объективностью рассматривает аргументы эмигрантского генерала-писателя Александра Нечволодова, по словам Де Микелиса, “горячего защитника подлинности ПСМ”, аргументы, направленные против другого эмигрантского автора, Александра дю Шайла, как раз усомнившегося в их подлинности, — кстати, — на основании своего давнего знакомства с С.А.Нилусом и представленными последним доказательствами в пользу той подлинности. Не касаясь аргументов ни дю Шайла, ни Нечволодова, обратим внимание именно на объективный тон итальянского исследователя, вслушивающегося в тот русский спор и принимающего в нем скорее сторону Нечволодова, “без сомнения свирепого юдофоба, но не дурака”13. Увы, в продолжение темы не столько самих ПСМ, но чрезвычайной проблематичности любых биографическо-персональных сюжетов в их поле, можно вспомнить мемуарную характеристику совершенно иного рода, относящуюся к генералу Нечволодову. Другой русский генерал-писатель, уже советской ориентации, вспоминает самое эксцентрическое поведение тогда еще полковника Нечволодова во время русско-японской войны, в разгар боев под Ляояном пытавшегося самолично заключить перемирие с японцами. Впоследствии главнокомандующий Куропаткин, узнав о том, что Нечволодов произведен в генералы, начертал на одной из бумаг новоиспеченного генерала: “Нач. Штаба. Прошу доложить. Как же это так? Мы же считали его под Ляояном сумасшедшим...”14. Впрочем, есть другие, не менее красочные характеристики, скажем так, психологического и другого своеобразия генерала Нечволодова...
Мы здесь, впрочем, нисколько не оспариваем авторов, оспаривающих свидетельства княгини Радзивилл — Генриэтты Херблат. Так же, как и не выражаем какой-либо уверенности в подлинности тех свидетельств. Мы всего лишь обращаем внимание именно на бесперспективность биографического метода в его применении к вопросу о “протокольном” авторе. В самом деле, любое, чисто биографическое уточнение названных свидетельств, как мы убеждены, немедленно наталкивается на биографические же указания совершенно противоположного свойства, в той или иной информационной степени их дезавуирующие.
Очевидно, мы здесь сталкиваемся не только с партийными страстями вокруг ПСМ, но и с фундаментальными изъянами самого биографического метода, — по крайней мере, в области литературоведения. “В литературном факте, — говорил некогда В.Ф.Переверзев, — наименее интересным моментом я считаю его связь с авторской личностью”.15 Но так как по отношению к ПСМ связь их с соответствующей исторической правде “авторской личностью” приобретает едва ли не исключительно важное значение, постараемся всё же выявить эту “личность”, но уже иными эвристическими средствами, весьма отличными от чисто биографических разысканий, средствами, лишь косвенно связанными с биографическим методом.
Собственно, именно такой путь предлагает и пролагает Чезаре Г. Де Микелис в своей замечательной микромонографии, посвященной, согласно ее подзаголовку, “филологии и истории” ПСМ, путь преимущественно текстологический, удаленный от чисто идеологических их интерпретаций. Сославшись на совершенно справедливые слова Пьера-Андре Тагиева, “одного из лучших современных специалистов по изучению ПСМ”, о необходимости “задать себе вопрос об этой неуязвимости мифической конструкции для рациональной критики”, итальянский исследователь видит методологический выход из иррациональных лабиринтов вокруг проблемы ПСМ именно в текстологическом их анализе: “Поскольку эта история обросла ложью и фальшью, то свое внимание мы направим на то единственное, что “не может лгать”, на сам текст, как таковой”16.
Последуем этому здравому методологическому совету, отодвинув в сторону вышеизложенные биографические спекуляции, но при этом, в отличие от итальянского автора, сосредоточим свое внимание не столько на внутренней структуре “протокольных” текстов, сколько на выявлении их резонансов, перекличек, параллелей — то, что “не может лгать” — в сумме других текстов. Текстов, бесспорно принадлежащих перу Матвея Головинского, чье имя упоминается в связи с создание ПСМ. Чье возможное авторство, как видим, едва ли не мимоходом утверждается и столь же мимоходом опровергается — на достаточно зыбкой в обоих случаях биографической почве. Собственно на некоем свидетельском песке строится указание княгини Радзивилл — Генриэтты Херблат, но примерно там же воздвигаются и его опровержения.
И вот вместо того и другого — весьма скромный корпус доступных нашему вниманию текстов Матвея Васильевича Головинского, насколько нам известно никогда не привлекавшийся для рассмотрения по интересующему нас поводу (впрочем, он, похоже, вообще не был удостоен современниками какого бы то ни было внимания, хотя бы элементарных рецензентских откликов, нами в тогдашней печати, увы, не обнаруженных).
Итак, “корпус” этот составляет своего рода беллетристическо-публицистическую “тетралогию”, состоящую именно из доступных нам четырех изданий, очень разных по своему жанру и по своей идеологической направленности, но объединенную, скажем так, стилистическим темпераментом автора. Перечислим их в хронологической последовательности их написания, начиная с издания, нами уже упоминавшегося.
1. Доктор-Фауст. Из записной книжки писателя. Издание М.М.Левина. Москва. 1910 год. 163 с.
2. Доктор Фауст (М.В. Головинский). Опыт критики буржуазной морали. Перевод с французского А. Карелина. С предисловием автора”. М., 1919. Издание зарегистрировано и цена утверждена отделом печати М.С.Р. и К.Д. Типография Н.Н.Желудковой. Большая Якиманка, 32, 32 с. (французский оригинал, выпущенный в Париже в 1910 г., нами не был обнаружен).
3. Черная книга германских зверств. Под редакцией и со вступительной статьею д-ра М.В. Головинского. 9-ая тысяча. Цена 60 коп. С.-Петербург. 1914. 56 с.
4. Д-р М. Головинский. Беседа дедушки о болезни “сыпной тиф”. Цена 40 коп. Издание комитета памяти В.М.Бонч-Бруевич (Величкиной). Общедоступная библиотека. Кн. 8-ая. Адрес Комитета, Редакции, Издательства и книжного склада: Москва. Земляной вал, Гороховская ул., д.20. 7 с.
Итак, покамест отодвинув в сторону какие-либо биографические коллизии представленного здесь автора, будем исходить из старинной интуиции некоего априорного единства любой авторской личности, а также интуиции хотя бы относительно семантического и стилистического единства текстов, этой личности принадлежащих. И соответственно представим названные здесь четыре издания именно как некую, условно говоря, “тетралогию”, отмеченную таким сквозным единством, системой определенных смысловых и стилевых “лейтмотивов”.
Названная литературная сумма Головинского-Доктора-Фауста — это, в общем, довольно заурядная беллетристика и столь же ординарная публицистика. И то и другое стилистически оформлено главным образом в виде газетного фельетона, тогдашнего “подвала” (весьма возможно, что оттуда в отдельные издания и пришло большинство представленных в них текстов).
Вместе с тем “тетралогию” Головинского отмечает немалая авторская амбициозность в виде непрестанного стремления газетного фельетониста к созданию в своих “психограммах” и “набросках” (именно так автор и означает свои основные жанры) целостного портрета всей современной цивилизации да и всей остальной человеческой истории — портрет, преимущественно скептический и даже пессимистический. “Тетралогия” — самый скептический взгляд на современные общества, на все их ценности и институты, на самое историю их возникновения, на их возможное будущее. При этом такая всеобъемлющая критика предстает у Головинского именно в предельно облегченных, сугубо газетных жанрах, в режиме самого крайнего беллетристического упрощения и просто вульгаризации.
Словом, перед нами литературно вполне заурядный продукт, если вспомнить выражение Германа Гессе, “фельетонной эры” той ее поры, эпохи возникновения и бурного становления массовых, уже действительно в больших числах крупнотиражных периодических изданий.
Но что на самом деле бьет в глаза в “тетралогии” Головинского, так это идеологическая разнонаправленность и, пожалуй, даже разномастность всех ее составных.
Так, “Из записной книжки писателя” — это, по своей литературно-мировоззренческой тональности, сочетание некоей подчеркнуто пессимистической интонации с усредненно-гуманистической, общелиберальной и, временами, даже леволиберальной.
“Опыт критики буржуазной морали” — это уже самый леворадикальный публицистический набросок к проблеме той морали, левоэкстремистская ее критика анархического свойства.
“Черная Книга германских зверств” — самое “черное” по своей реакционно-консервативно-шовинистической направленности собрание соответствующего повсеместной ксенофобии–1914 пропагандистского материала, те “зверства” изобличающего.
“Беседа дедушки о болезни “сыпной тиф” интересна не столько неожиданным обращением автора “доктора Головинского”, бывшего, оказывается, профессиональным медиком, от его прежних наблюдений над массовыми идеологическими и моральными эпидемиями к эпидемии в собственном клиническом смысле. Эта брошюра по обстоятельствам самого своего появления, исчерпывающе зафиксированным в ее выходных данных, убедительно свидетельствует об издательском и другом “флирте” автора с уже находящимся при власти большевизмом, с его самыми видными сановниками (В.Д.Бонч-Бруевичем и его супругой В.М.Бонч-Бруевич-Величкиной).
Итак, стрелка идеологического компаса писателя Головинского с удивительной легкостью и скоростью поворачивается в самые разные идеологические стороны — от очевидной зависимости от той или ной общественной ли, политической, другой ли конъюнктуры, каковую должно выяснить именно его биографу, буде таковой найдется. Но мы здесь ставим перед собой совершенно иную, внебиографическую цель, средства к достижению которой столь отчетливо-методологически указаны выше итальянским исследователем ПСМ: так как в комплексе их проблем “текст в своем объективном семиотическом бытии” — “то единственное, что “не может лгать”, то именно в связи с теми проблемами и сосредоточим наше исследовательское внимание единственно на самих текстах Головинского “как таковых”. Исходя из предполагаемого единства любой авторской личности, из необходимого и неизбежного повторения в ее литературной продукции неких постоянных — стилистических и семантических — “составляющих”, возможно — именно не биографически, а чисто “текстологически” — выявить в ПСМ те элементы их слога и содержания, которые и указывают на ту личность. В ее не столько индивидуально-биографической, сколько индивидуально-литературной конкретности. Разумеется, это возможно лишь при сличении — и весьма тщательном — текста ПСМ с другими текстами. В данном случае, с текстами Головинского, некогда едва ли не мимолетно названного главным автором-исполнителем ПСМ и даже едва ли не столь же мимоходом вычеркнутого — из неизвестного числа их неизвестных авторов. Вместо хронологических и других состязаний и просто пререканий тех мимолетных биографов Головинского, всего лишь вглядимся в его тексты на текстовом же фоне ПСМ, и, разумеется обратно.
С этой точки зрения особый интерес представляет издание “Из записных книжек писателя” (далее — ИЗКП), хронологически открывающее доступный нам корпус текстов Головинского. Достаточно пестрое по своему жанровому и семантическому составу, оно вместе с тем выполнено преимущественно в виде газетных очерков-фельетонов — на материале мемуарно-автобиографического, общеисторического, общепсихологического и другого характера. Автор в них ставит перед собой цель именно портретирования современной цивилизации, ее прошлого и ее гипотетического будущего — в читательски облегченной газетно-публицистической форме, почти всегда с элементами беллетристики, несколько оживляющей тот газетный рассказ.
ИЗКП состоит из трех разделов (“Психограммы”, “Наброски”, “Из дальних лет. Воспоминания студенчества”), группирующих те очерки-фельетоны по некоторым жанровым признакам, впрочем, довольно ослабленным.
Так, “Психограммы” — это пять как бы “психологических” этюдов, воспроизводящих душевное состояние героев в тех или иных пограничных ситуациях (“Беспокойный сосед”, “Не хочу жить”, “Почему она меня не любит?”, “Ненавижу!”, “Пять шагов в длину — два с половиной в ширину...”). “Беспокойный сосед” — весьма короткий рассказ о ребенке, умирающем за стеной комнаты рассказчика, который тем временем, той ночью, предается размышлениям общего свойства об истории страдающего человечества как о смене одна за другой нескольких формаций тех несчастий. Нелишне указать, что вся та история изложена как бы в газетном сокращении — на одной печатной странице. “Не хочу жить (отрывок из письма самоубийцы)” — также новеллистическая миниатюра, но уже в виде предсмертного письма молодого ницшеанца, изведавшего в своем эротическом опыте всю полноту бытия и в виду обретенного в том опыте сверхчеловеческого величия оставляющего эту жизнь.
“Почему она меня не любит?” представляет собой столь же лаконичный рассказ о травме сознания — и детского, и материнско-супружеского — наталкивающегося на холодный, расчетливый, так сказать, “подпольный” эгоизм человека, появившегося в доме после смерти там отца и мужа.
Последняя “психограмма” — “Пять шагов в длину — два с половиной в ширину...” — представляет собой короткий психолого-социологический этюд о пролетарии, становящемся люмпен-пролетарием и, очевидно, совершающем затем преступление — на почве своей безысходной участи.
Следующая группа очерков — “Наброски” — и по жанру, и по интонации не слишком отличающаяся от “Психограмм”.
“Острою секирой ранена береза” — “психология” участи дерева, превращенного из собственно дерева в телеграфный столб.
“Подвиг Абрамыча” — рассказ о страданиях ремесленника, убивающего своего молоденького деревенского земляка по его же просьбе, чтобы освободить того от беспросветной жизни. И, совершенно неожиданно для себя, оправданного судом — усилиями адвокатов и присяжных.
“Ожидание” (“Посвящается памяти погибшего товарища”) — зарисовка драмы молодого революционера, приехавшего к деревенской матери, и на ее глазах, после полицейского стука в дверь, покончившего с собой.
“Поп и мышь” — этюд об обращении деревенского же священника в сторону самого радикального христианства, о его уходе из казенной церкви и затем смерти.
И, наконец, третья группа текстов в книге — “Из дальних лет (Воспоминания студенчества)”, подчеркнуто мемуарная, посвященная студенчеству автора и коллизиям тех лет. Психологическим и мировоззренческим, по преимуществу.
Итак, книга Головинского состоит их двадцати четырех этюдов —”психограмм”, “набросков” и “воспоминаний”. С претензией едва ли не в каждом из них на создание если уж не целостного образа цивилизации, то по крайней мере, на воспроизведение той или иной доминантной ее черты, характеристики, направленности. То есть это странно, но достаточно очевидно, корреспондирует с двадцатью четырьмя “сионскими” “протоколами”, каждый из которых непременно представляет собой кризисный, даже эсхатологический, но именно с претензией на целостность, портрет той или иной основоположности современной цивилизации. Книга Головинского как бы резонирует в своих, преимущественно критических обобщениях главными структурными принципами “протокольной” семантики, также резко критически обобщающей современность — в направлении самых главных, стратегических ее черт.
Разумеется, такое совпадение можно истолковать как совершенно внешнее сходство, вызванное неприятием современного общества со стороны ультрареакционного автора ПСМ, с одной стороны, и автора ИЗКП, заурядного в ней либерала, с долей некоего расплывчатого радикализма.
Но перейдем, наконец, от общей структуры текстов к тому, что “не может лгать”, к самому тексту. К первому же этюду из двадцати четырех в книге Головинского. Воспроизводим его полностью.

Беспокойный сосед

В маленькой комнате душно и тесно. Тесно — пока мысль не раздвинет стен.
Но и думать нельзя. Рядом — беспокойный, несносный сосед. Он все плачет, плачет день и ночь. Что там за люди?
Слышно только ребенка.
Он плачет уже всю неделю. Не дает работать, не дает думать.
“Стон несется из подвала, стон несется из дворца — стону нет нигде конца, стону нет нигде конца” вспоминается откуда-то стих неведомого автора.
Читать?.. И читать трудно.
Ночь, холодно — не уйти от плача, не уйти от стона... в жизни.
Несносный — когда же он умолкнет?
Стону нет нигде конца — люди бегут от стона — а не уйти.
Давно уж бегут...
Голубое небо, яркое солнце, море сверкает...
Счастливые люди, счастливая страна, счастливые времена...
Счастие в любви к отечеству. Нет счастия выше смерти за эту дивную родину.
И вот идут они, вместе с Леонидом, и гибнут все триста.
И стонут матери, и девы, и нежные супруги.
Почему счастие этих людей в смерти?
Разве счастие не в жизни?
Не ушли и прекрасные эллины от стона, не спаслись от плача.
Смерть торжествует над их любовью.
Мир их праху.
Новые люди идут на смену. Идут с отрицанием красоты, требуют жертвы...
Жертвы, увы! не для жизни.
Эти люди идут за Ним — героев сменили мученики.
Их любовь торжествует над жизнью ради того, что выше жизни.
Выше жизни — но разве счастие не в жизни?
Смерть опять торжествует над любовью.
И люди продолжают искать счастия.
Новых три слова пишут они своей кровию и стонут...
“Как лес под властью непогоды,
Пред силой клонятся народы,
Но втайне — ждут ее конца”.
Что же придет на смену силе? Счастье для жизни, любовь, торжество любви?
Надрываясь плачет за перегородкой сосед...
Белеет утро.
Как крепок был сон! Все тихо.
Странно! Сон уже кончился — а тихо.
Над неподвижным телом ребенка склонилась мать — но она и плакать не может... Беспокойный сосед умолк.
Да — жаль, он умолк.
Итак, перед нами своего рода эталон основного жанра Головинского, жанра, направленного на воссоздание стратегий цивилизации, но, разумеется, на воссоздание в весьма упрощенных формах, скажем так, газетной, едва ли не бульварной культурологии.
Первая “психограмма” в книге Доктора-Фауста литературно представляет собой, как уже говорилось, сочетание новеллы о плачущем и затем умирающем ребенке за стеной каморки героя с пессимистическим историософским примитивом, полуторастраничной миниатюрой, “охватывающей”, тем не менее, всю историю страданий человеческих — от древних времен до современности. Собственно, от античности до французской революции и ее злободневных следствий...
Очевидно “формальное” сходство этой “психограммы” с некоторыми “мениппеями” Достоевского, прежде всего со “Сном смешного человека”, где герой, погруженный в “вечные вопросы”, вместе с тем слышит в своей убогой комнате доносящиеся из-за стены голоса и крики тех, кто озабочен совсем другим. Герой “мениппеи” Доктора-Фауста, слушая в той же ситуации плач больного ребенка, мысленно набрасывает как бы общеисторическую ретроспективу человеческого “стона”, сначала отдаленно — а затем и не очень — напоминающую общеисторический же пейзаж “Протоколов”.
Смерть — последняя, самая важная казуальность “протокольного” мира: “Смерть есть неизбежный конец для всякого” (“Протокол № 15-й”, с. 106). Соответственно она является главным орудием планетарной “сионской” интриги: “Лучше этот конец приблизить к тем, кто мешает нашему делу, чем к нашим, к нам, создателям этого дела” (там же, с. 106).
Та же казуальность предстает и в доктрине Доктора-Фауста. Идиллию древних счастливых времен прерывает “смерть за эту дивную родину”, смерть ее “счастливых людей”: “И вот идут они, вместе с Леонидом, и гибнут все триста”.
Итак, “не ушли и прекрасные эллины от стона, не спаслись от плача.
Смерть торжествует над их любовью”.
“Счастливые времена” в первой “психограмме” ИЗКП перекликаются с пассажем из первого же “протокола”: “Еще в древние времена мы среди народа впервые крикнули слова “свобода, равенство, братство” (“Протокол № 1-й”c. 62; более ранний вариант: “Во времена величия Греции мы впервые крикнули слово свобода”). Провокация “мудрецов” приводит к катастрофе того “величия”, точно так же смерть торжествует над “головинской” античной идиллией.
В том же “протоколе” предстает также катастрофическая картина уже Нового времени с его превращением “абстракции свободы” в деспотизм самой брутальной “силы”, прячущейся за политическими декорациями в виде риторики о “свободе, равенстве, братстве”.
В “психограмме” Доктора-Фауста после гибели античности возникает поначалу отрицающее ее христианство:
“Новые люди идут на смену. Идут с отрицанием красоты, требуют жертвы...
Жертвы, увы! не для жизни”.
В “Протоколах” “жертвы” — это, прежде всего, специфическое производное от интриг “мудрецов” против “гоев”, оттого для последних они — бесполезны: “Насколько же были прозорливы наши древние мудрецы, когда говорили, что для достижения серьезной цели не следует останавливаться перед средствами и считать число жертв, приносимых ради этой цели... Мы не считаем жертв из числа семени скота — гоев...” (“Протокол № 15-й”; с. 106).
В “психограмме”, в самой пессимистической тональности, говорится, в сущности, о той же бесполезности христианской жертвы — для самих жертвователей:
“Эти люди идут за Ним — героев сменили мученики.
Их любовь торжествует над жизнью ради того, что выше жизни.
Выше жизни — но разве счастие не в жизни?
Смерть опять торжествует над любовью”.
В “Протоколах” категория “мученичества” “за общее благо” и вовсе предстает — в своей исторически последней форме революционного подвига — как следствие соответствующих “сионских” интриг, с одной стороны, и общего неразумия “гоев”, с другой: “... через прессу и в речах, косвенно, — в умно составленных учебниках истории, мы рекламировали мученичество, якобы принятое крамольниками на себя, за идею общего блага. Эта реклама увеличила контингент либералов и поставила тысячи гоев в ряды нашего живого инвентаря” (“Протокол № 19-й”, с. 119).
В названной “психограмме” катастрофу христианской жертвы продолжает крах новоевропейских упований на “свободу, равенство, братство”:
“И люди продолжают искать счастия.
Новых три слова пишут они своей кровию и стонут...”
Доктор-Фауст завершает свой весьма пессимистический экскурс в историю, в которой упомянутая “триада” преломилась во всевластие “силы”, лаконичной картиной кризиса и возможного конца этой “силы” — для совсем уж безотрадного будущего, на каковое намекает смерть ребенка за стеной.
“Как лес под властью непогоды,
Пред силой клонятся народы,
Но втайне — ждут ее конца”.
Что же придет на смену силе? Счастье для жизни, любовь, торжество любви?
Надрываясь плачет за перегородкой сосед...
Белеет утро.
Как крепок был сон! Все тихо.
Странно! Сон уже кончился — а тихо.
Над неподвижным телом ребенка склонилась мать, — но она и плакать не может... Беспокойный сосед умолк.
Да — жаль, он умолк”.
В “Протоколах” же крушение новоевропейской “силы”, притворившейся, в соответствии со стратегическим сценарием “мудрецов”, “свободой, равенством, братством”, означает начало их уже откровенного господства, сочетающегося также с некоей совсем демонической грядущей конспирацией грядущего деспотизма.
Теперь обратим внимание на следующее сходство двух текстов:
“Наша власть будет вершителем порядка, в котором и заключается всё счастье людей. Ореол этой власти внушит мистическое поклонение и благоговение перед ней народов. Истинная сила не поступается никаким правам, даже Божественным...” (“Протокол № 22-й”, с. 130).
А теперь еще раз напомним “развязку” названной “психограммы”:
Крушение средневековья. Но — “... люди продолжают искать счастия.
Новых три слова пишут они своей кровию и стонут...
“Как лес под властью непогоды,
Пред силой клонятся народы,
Но втайне — ждут ее конца”.
Что же придет на смену силе? Счастье для жизни?..
Надрываясь плачет за перегородкой сосед...” и т.д.
Напоминаем, что “психограмма” — медицинско-психологический термин, встречающийся на рубеже веков (см. наследие киевского профессора-психиатра Ивана Сикорского, известного консерватора), но, возможно, у Доктора-Фауста он также связан с категорией “психологического момента” (“Протокол № 12-й”, с. 98) и “текущего момента” (“Протокол № 24-й”, с. 132) как опорных точек самой временной техники “мудрецов”. Последние в последнем своем “протоколе” заканчивают тем, чем заканчивается первая “психограмма” указанного автора: открытое господство будущего будет осуществляться в режиме некоей прикровенной тайны этого господства. В “психограмме” — бесспорно смертоносной.

::: далее ::: назад :::

© Інститут Юдаїки, 2001 © Дух i Лiтера, 2001

© Інститут Юдаїки,1999-2005 Дизайн - Е. Заславская