Домой

Самиздат

Индекс

Вперед

Назад

 

 

 

Старый долг

 

Вот чего я забыл. Я редко чего забываю.Не в плохом смысле не забываю, не в смысле злопамятности, а... не буду углубляться в эти дебри. Сатана там правит бал. Жена моя говорит - "углублядься", и, как тот хармсовский Петрашевский Достоевскому, в лицо смотрит со значением.

Мне в лицо.

Ко мне в лицо.

На меня в лицо.

Влицо.

Не о том я.

Можно было бы просто махнуть рукой и надраться для облегчения звериного оскала бытия. Нет, для облегчения ответной реакции на звериный оскал бытия. В общем, как бытие плюнет - вы сразу утыкаетесь, как будто в подушку. Если вы сидите в машине, которая мчит со скоростью в сто двадцать, и врезаетесь во что-то, то тем, кто сидит спереди, в морду лица прыгает так называемая подушка безопасности. Вы отделаетесь помятой физиономией, синяками, расплющенными губами и, возможно, выбитыми зубами, но вы будете жить. Иногда это предотвращает худшее. Подушка предотвращает. Но что бывает в ситуации, когда сзади тоже кто-то сидит? Вы скажете - ха! Ты Аллаха поблагодари, что вообще жив остался. Но если сзади кто-то сидит, из тех, кто тебе дорог, - может, после того, как ремни сорваны, а подушка тебе в рожу уткнулась, тебе вообще жить расхочется? Из-за тех, кто сзади сидит? Сидел. А теперь лежит. И "скорая помощь" уже здесь, и бессмысленно воет сиреной, и куча спасателей суетится, а все без толку. Бестолку. Всегда хотел выяснить, когда эти слова пишутся раздельно, когда слитно. Вы говорите, что зависит от ситуации. Конечно, зависит. Вопрос - от какой. Вот тоже спор - когда "нихрена" и "ни хрена" писать. Когда ты посылаешь "на хрен" и когда - "нахрен". Мне тоже сдается, что всё зависит от ситуации. От ситуации напряжения менталитета в каждый отдельно взятый момент, если можно так выразиться.


А водка, как вы изволили заметить, здесь совершенно ни при чем. Ни причем.


Я зашел в комнату. Я хотел пройтись подбоченясь (хорошо, что еще не сказал - "под боченясь", хотя, вероятно, и такое выражение существует тоже. Под чей-то бок ченясь. Или - чинясь. Но это уже другое.) ...Так, хотел зайти подбоченясь, как эпизодическая героиня "ХВВ" АБС.

А еще говорят, и это стало модерново-филологической рутиной - "...сам-то понял, что сказал?"
Понял, не боись. Или - не бойся. "Я всё ат-лично понимаю. Двадцать восьмого, полторы тысячи метров слезогонки - лично, по врагам цивилизации - аа-п!"

Ну, вы помните. Тоже оттуда.


"- Я, как дура, уже всем растрепала, что вы - литератор, - а вы, оказывается, чуть ли не интель!
- Как можно, Вузи!..

Я уже понял, что нельзя допускать, чтобы тебя принимали за интеля."


Потрясающе. Это, может быть, лучшая фраза, что есть в этом романе, если, конечно, ищущий да обрящет, и поймет с ходу, что такое интель. Но это - уже для совсем маленьких.
Все читали.

 

Короче. "Короче, Маша, я - Дубровский". Тьфу. Как переделка мельбурнским бизнесменом аристократа Онегина на местечковый лад. Из той же серии анекдот.


Вот, когда смотришь в окно немигающим глазом, как Розенбум ("ты - хороший парень, Розенбум!" - вскричал король и ударил Деревянного по плечу"), иногда тянет, как предвечерний ветерок над холмами Мидбар-Йегуды, желание повеситься. Каждому хочется иногда повеситься. По двум причинам. Мне. А может, и по одной. Страх. Страх, что уже ничего лучшего, чем написал, не напишу, стало быть - камень на шею, и - в пруд. Зачем? А "зачем Герасим утопил свою Му-му?" - помните старую циничную детскую песенку?
А во-вторых, как тот Аши или Равина четвертого-пятого веков н.э., что, как он считал (они считали), живет в эпоху родовых схваток Мессии, и боится этого рождения. Не в том смысле родовых схваток, что Мессия рожать должен ("кто? - Ну, эти беременные мужики. Грустецы", - помните?), а в том, что Мир рождает Мессию. Неважно, кто кого родит, важно, что один из этих комментаторов сказал:

-Пусть Он придет, но пусть Я не увижу этого.


Ему тоже страшно было, понимаете?

И мне страшно. Потому что вот я, такой хороший и относительно еще не очень больной, сорокапятилетний, высовываюсь в окно по-над холмами Иудеи ("по-над" - это, знаете, образное выражение. Отрыжка русской филологии и привычка чуть что, апеллировать к классике - естественная реакция русского интеллигента сомнительного происхождения, который ни хрена (нихрена?) не знает, что сказать по защемившему сердце поводу. Как и всегда, впрочем. Как и всегда - не знает, я хочу сказать. Таковы все мы, русские интеллигенты (буа-га-га!). Мы никогда не знаем, как вести себя с книгами, написанными до нас, разве что цитировать их к месту и ни к месту, и с женщинами, рожденными для нас - до или после. Мы только имеем (и умеем) размазывать манную кашу по чистому столу, как сказал великий Бабель. Ни хрена (нихрена? - а руки уже привычно пробивают промежуток между словами) мы не умеем, кроме того, как возводить пером очи горе ("крепко сказано! - сказал дон Тамэо, брызгая слюнями и мясным соком") по самому незамысловатому поводу. По любому незамысловатому поводу, вот в чем дело).


Возводим очи горе, объясняя всё сущее эмпатией.

Черт! Аллах, милостивый и милосердный! Но ведь это правда. Правда, что есть переживальщики за нас. Есть плакальщицы по нам. Есть еще люди, женщины, бабы. И им не нужно платить, как древнеафинским профессионалкам. Они и так завоют над нами, как Андромаха над Гектором. От чистого сердца, и будут правы.


Господи, а ведь жить - очень страшно. Не абстрактно, а конкретно. Живешь в эпоху предконечной, и сам этого не разумеешь, как следует. Высунувшись в окно, меряешь себе пульс, аккуратно считаешь, пошлепывая губами, как врач велел, - и вполне отдаешь себе отчет в том, что ЭТО Солнце, ЭТОТ закат, ЭТО море с барашками волн - может быть - последнее, что ты видишь. А Завтра может уже не быть.

Это, знаете, как битники, о которых мой папа рассказывал. Они тоже не верили, что жизнь продолжится после того, как они уйдут в землю или в небо - и вот, старались жить на всю катушку, бедняги.

"Джаз Восточного побережья", "Джаз северо-западных штатов", Керуак. Полвека минуло - они ушли - идеи остались.


Вот - высовываюсь в окно, аккуратно дышу в сторону Аммана, где загораются вечерние огни (я их вижу), считаю таблетки, и думаю: я - последний битник. Ни хуя (нихуя) я не битник. Я даже не русский интеллигент, смешно сказать.

Что - смешно сказать? Что интеллигент, а не то, что русский. Это - смешно само собой.
Я знаю, что Оно приближается. Я это жопой чую, как Саша Видгоп, как Боря, как Володя, как Зина. Мы все это чуем, и молчим. Потому что нет опыта, и мы не знаем, как сказать.
Нет опыта. И цитат тоже нет. Ни Брэдбери, никто другой, никто этого не пережил. И мы не пережили. Мы только готовимся. И цитаты имеем от тех авторов и примеров, что подходили к точке "Икс" совсем по другим поводам. Или не подходили вовсе, но тоже что-то такое себе воображали. Чувствительные люди. Интеллигенты.

А раз другая ситуация и подход другой - как можно использовать цитаты? Нельзя их использовать. И хранить для другого случая тоже нельзя. Случай (другой) может и не представиться. В наше интересное время.


Сказано в комментариях - конец света начнется ЗДЕСЬ. И точка. Здесь. Или, как высокопарно выражались кумраниты еще две тысячи лет тому (знали бы, что напророчат!..), битва сынов Света с сынами Тьмы. И частные ваши желания ни к чему Аллаха, Милостивого и Милосердного, не обязывают. Сделает, как хочет.

Сука.
А ведь будет.

Страшно.

В общем, я захожу в комнату. В кабинет. Полный благих намерений. Вдруг понимаю - ни хрена (нихрена?) писать мне уже не хочется. Думал о Нине Михайловне написать, о той святой русской неканонизированной женщине, которая считала, что отличает свет от тьмы. Без претензий отличала. Честное слово, я это видел собственными глазами. В полемике нестяжателей и осифлян она была бы в том заволжском ските, где проповедовал Нил Сорский. На полу бы сидела, а все прочие, включая Волоцкого, - открыв рот, поднявшись, смотрели бы на нее сверху вниз. На самом-то деле, это она смотрела бы на них сверху вниз, хотел сказать я, да только она не умела ни на кого смотреть сверху.


Вот - год тысяча девятьсот восьмидесятый от рождества Распятого. Или повешенного, как иные источники утверждают. Это - не суть. Я же совершенно не об этом хотел сказать.

Я хотел сказать, как я зашел в кабинет, и вдруг вспомнил. Чтобы вспомнить, понадобилось, чтобы Господь Саваоф, выражаясь в канун субботы по-древнееврейски непечатно, сбросил мне на голову классер с моими статьями, докладами, заметками, - со всем тем, что понаписал я на трех языках за годы житья в Святой стране. И Он уронил на меня этот том, и упал я, как подкошенный. Аж Софа с кухни прибежала.

А я встал и вспомнил.


Зимой тысяча девятьсот восьмидесятого, страшного года, моя будущая первая жена Ира взяла меня за руки и сказала:

- Вот в Новом Петергофе живет Нина Михайловна. А раньше она жила в Стрельне. Я у нее была уже несколько раз. Поедем к ней. Вот - Вадик к ней едет тоже.

И мы поехали.


Знаете, есть такая песня Александра Городницкого "А над Москвою небо невесомое...", посвященная Новелле Матвеевой. Прошло много лет, и каждый раз, летом и зимой, когда я возвращался от Нины Михайловны выстуженной электричкой в Ленинград, я вспоминал слова этой песни.


О ней не нужно рассказывать подробно-биографически, о ней и так написано много статей. Правда, тогда, когда я к ней ездил, о ней решительно ничего написано не было, - все эти статьи в газетах и журналах появились уже после краха Советской власти.


Сухонькая старушка, жившая в коммуналке старого петергофского дома, хранила у себя в комнате рукописи и редкие книги поэтов, канувших в вечность и небытие еще в двадцатые годы. Меня она встретила настороженно, как всех новеньких в ее доме любителей Серебряного века и декаданса, но, вместе с тем, довольно доброжелательно.

Я был студентом второго курса и большим обалдуем. Меня тогда, в основном, интересовали девушки и вино. Нина Михайловна смекнула это сразу. На дворе стоял апрель, расцветали ландыши, христианский мир святой Руси справлял полузапрещенную Пасху. Нина Михайловна усадила меня в углу, налила пивную кружку кагора, придвинула пасхальный кулич и сунула в руки сборник Серапионовых братьев. Я стал послушно читать.

К ней ходили студенты литературных и исторических факультетов ленинградских вузов, среди них - моя жена и я. Мою жену тоже кто-то когда-то привел сюда в первый раз; я навсегда благодарен ей за то, что она привела сюда меня. Всех нас спаяла сладкая истома полузапрещенности этих вечеров. Нина Михайловна назубок знала литературную Россию, не рекомендуемую властями к чтению наизусть. Соседи - простые люди, работяги, продавщицы и собиратели пивных бутылок, были немногословны. Они подозрительно косились на нас, но, кажется, никогда не доносили. Нина Михайловна была кротка в общении с соседями, и никому из них ни разу не пришло в голову повысить на нее голос. Я редко гляжу на иконы - в основном, в виде иллюстраций к книгам по искусству, - но каждый раз, когда я на них гляжу, то вспоминаю лицо Нины Михайловны. У нее был вид великомученицы, которой, собственно говоря, она и являлась.


Она родилась в Луге, потом родители ее переехали в Череповец; с Череповца она себя и помнила. Нам, приходившим к ней, всегда казалось, что ее отец должен был быть не совсем обычным человеком. Мне мерещилось, что он был аристократом или, по крайней мере, священником. Певучий ли выговор, с которым она читала стихи - свои и других авторов - или кротость интеллигентной речи были тому причиной, Бог весть. Так или иначе, я, еще не зная о ее знакомстве с легендарным Шаламовым, считал, что они схожи биографическими данными и судьбой. В чем-то я оказался прав.

Нина Михайловна была еще девочкой-подростком, когда познакомилась в Череповце со ссыльными троцкистами. На дворе стоял двадцать девятый год. Она влюбилась в Шуру Афанасьева, высланного из обеих столиц - русского красавца, обремененного еврейской женой. Сарра тоже была высланной троцкисткой, и родственники оплакивали ее, несчастные, мне казалось, не мыслью о том, за что она пострадала, а, скорее, самим фактом брака с иноверцем.


Свою любовь Нина Михайловна пронесла через всю жизнь и написала о ней книгу. Этот том - машинопись, переплетенную в цветную твердую обложку, я держал в руках, как то сокровище, с которым не знаешь, что делать. Нина Михайловна постепенно прониклась ко мне доверием, и года через полтора вдруг сделала царский подарок - дала книгу на дом с тем, чтобы я прочел ее по-настоящему. До сих пор честь эта выпала на долю лишь одного человека - Вадика, который за пару лет до знакомства со мною впервые привел к Нине Михайловне мою Ирку.


У нее был сын, о котором она говорила странно, будто стесняясь:

-Доктор наук... искусствовед...

И замолкала.

Сына мы никогда не видели. К матери он не приезжал.


Я читал эту книгу, как читают страшную, невозможную сказку. Тогда я не слышал еще об "ахматовских сиротах"; теперь мне кажется, что взаимоотношения наши с Ниной Михйловной носили тот же характер. Как-то я воспламенился: впервые услышал на бобинном магнитофоне затертую запись песни Клячкина на стихи запрещенного Бродского, пришел в неистовство, нагрянул в воскресенье к Нине Михайловне и стал читать по памяти строки этой песни. Она терпеливо дослушала до того момента, когда я споткнулся, забыв слова, и закончила за меня:

-...и быть на земле закатам/ и быть на земле рассветам/ удобрить ее солдатам/ одобрить её - поэтам.


Еще на исходе тридцатых она закончила литфак Герценовского института, и, как мне кажется, не только по профессии, но и по призванию своему была педагогом. Даже самые глупые наши сокурсницы, которые, влекомые нами, приезжали в Петергоф и чинно усаживались на диване в комнатке Нины Михайловны, в ее присутствии чувствовали себя маленькими, но очень значительными.

Обычная, рядовая учительница в школе - много ли она зарабатывала? Закрываю глаза и вспоминаю ее шубку "на рыбьем меху", ее старый пуховой платок, - как она шагает через сугробы, не видя и не слыша окружающего, и шевелит губами в такт чьим-то строкам, которые читает про себя... Я окликал ее из подъезда старого двухэтажного дома, и она, вздрогнув, вглядывалась в меня, приложив правую руку козырьком к глазам. Я деликатно тушил папиросу, брал ее сумки, и мы поднимались к ней на второй этаж, в обитель священнодействия муз. Я никогда не забуду запахов этой квартиры - ее аккуратной комнатки и общей коммунальной кухни, запахов древнего горя, гордости и нищеты. Я рассказывал ей о песнях Галича, а она читала мне Кузмина, Гумилева и такого раннего Маяковского, о каком я тогда не имел ни малейшего представления.
И когда я слышу теперь - "наплывала тень, догорал камин..." - я снова вспоминаю ее.

Через пару лет после нашего знакомства она упала на улице и сломала шейку бедра. Тогда это не лечили. Сперва она лежала в своей коммунальной квартире, и соседка, повариха общественной столовки, раз в день из жалости приносила ей горячее варево. Видя меня, голодного ("только что от жены!" - удивленно-насмешливо вскрикивала она и по-старомодному всплескивала руками), всякий раз предлагала мне разделить с ней этот немудреный обед. Однажды я согласился и, обжигаясь, хлебал этот суп вместе с ней. Это я тоже никогда не забуду - свой стыд и круглые глаза Ирки, когда я дома, без задней мысли, рассказал ей; Ирка потом долго всхлипывала и гремела кастрюлями на кухне, а я чесал в затылке, не понимая, что же такого, собственно, сказал.


Она вложила в нас свое восхищение Серебряным веком, поэтами, канувшими в Лету, запретными для нас именами, многие из которых невозможно было обнаружить ни в одной энциклопедии. Большинство из нас, студентов - историков и филологов - эти имена впервые услышали от Нины Михайловны. Из рядов новоиспеченных "ахматовских сирот" вышло немало довольно известных теперь литераторов, поэтов и критиков.

Восхищение - восхищением, а когда она сломала ногу и не смогла больше, как она сама говорила, "принимать салон", -  большинство из нас постепенно отсеялось.


Я ездил к ней каждое воскресенье на электричке. Я узнавал от соседки, которой звонил по телефону, что нужно купить из еды, и приходил к Нине Михайловне с сумками. Сумки я заносил на кухню. Я стучался к соседке и шепотом, маня пальцем, вызывал ее в коридор. Нина Михайловна, лежа в своей комнатке, на кровати, под образами, беспомощно смотрела на меня. Впрочем, нет. Это мне сейчас кажется, что над изголовьем кровати были иконы. Скорее, это были иллюстрации из каких-то, мнящих себя культурными, журналов той эпохи. Потом соседка вносила тарелки, Нина Михайловна ела, мы сидели еще час-полтора и разговаривали, пока за окном не начинало темнеть. Тогда я вставал и уезжал в Питер.


Потом ее перевели в больницу. Это была обычная больница, и там умели лечить, лишь мучая больных. Ей вставили штырь в бедро, какой-то огромный кривой гвоздь, и от боли она не могла спать, но потом как-то притерпелась, хотя боль не спадала. Она лежала в общей палате. Я ни разу не встречал здесь ее сына. Я не понимаю, как у нее хватало силы и мужества разговаривать о литературе в этом сумасшедшем доме, но она разговаривала о ней. Я хотел сейчас написать - только о ней, но был бы неправ. Она говорила о жизни. Только сейчас она стала со мной более откровенной, чем всегда, и только сейчас я это понял. Она говорила шепотом, среди стонов и хрипов безнадежно больных, мягко улыбаясь и поглаживая мою руку. Ирка съездила со мной однажды в эту больницу, заплакала и сказала, что не может больше, что никогда больше сюда не приедет. Она сдержала свое слово и никогда больше сюда не приезжала.


Потом сын забрал ее из больницы, и перевез в свою профессорскую квартиру на станции метро "Технологический институт". Я продолжал ходить сюда, за полотняную занавеску в детской комнате, где лежала Нина Михайловна, я был очень упрям, и упрямство это когда-нибудь доведет меня до цугундера, как говоривал папа моей Ирки. Папа ее тоже был наслышан о Нине Михайловне, и не осуждал меня, что я трачу время на бесполезную старуху, однажды он даже сам помог мне поднести сумки со съестным к квартире, где жил Профессор.


В апреле 84-го меня взял за задницу КГБ. Первым об этом я сказал своей маме, а не жене. Второй человек, кому я рассказал об этом, была Нина Михайловна. Она страшно округлила глаза, прижала ко рту палец - "тсссс...." - и я замолчал. Она боялась тех стен, у которых есть уши, даже в квартире своего единственного сына-искусствоведа. Впрочем, возможно, она боялась именно потому, что он был искусствоведом или профессором. Не знаю. Я не хочу говорить о нем.


Потом я ушел в армию. Перед этим я пришел к Нине Михайловне и сказал, что буду помнить ее всегда. Нина Михайловна перекрестила меня, и в полузабытьи пробормотала чьи-то стихи.

Я прощался с жизнью. Я столько слышал об армии, что готовился к самому худшему. Я оказался неправ. Я выжил, и вернулся, и пришел к Нине Михайловне. За год до этого она, стараниями своих немногочисленных знакомых из литературного мира, была определена в дом престарелых работников искусства в городе Пушкине. У нее - впервые в жизни - появилась своя комната размером почти двадцать квадратных метров. У нее появились поклонники из среды древних пенсионеров - литераторов. С одним из них я познакомился. Когда я приходил к ней, он деликатно выкатывался из комнаты на инвалидной коляске...

Я приходил сюда, и мы беседовали вполголоса. Я рассказывал ей всё. О том, что было в армии. О том, что хочу развестись, что учу иврит. Что хочу уехать из России. Что встретил Софу.

Она выслушивала это спокойно. Она пристально глядела на меня и шевелила губами. Она перестала бояться. Мне кажется - страх, вечный страх русского интеллигента, тайного верующего, вынужденного скрывать свои взгляды и мысли, оставил ее в тот момент, когда она смирилась со своей физической болью.


В конце восьмидесятых я взял у нее рукопись ее воспоминаний и отнес в редакцию ленинградского журнала "Нева". Адрес Бориса Никольского, главреда, подсказал мне Сергей Владимирович, с которым я работал вместе в Публичной библиотеке имени Салтыкова-Щедрина. Сергей Владимирович был автором популярных книг о Достоевском, веселым распиздяем и несостоявшимся алкоголиком, и я неоднократно рассказывал ему о Нине Михайловне. Никольского в редакции не было. Я оставил для него рукопись, и секретарша поблагодарила меня так изысканно, как будто я был, по крайней мере, литературным секретарем Пушкинского дома.

 
Осенью девяностого года я приехал в Пушкин в последний раз и сказал - всё, Нина Михайловна, через месяц я уезжаю. Она пошевелила губами и вытащила из-под подушки переплетенный в цветную обложку том. Это был первый экземпляр ее "Книги жизни", которую она хранила до последнего.

Вот, возьми, сказала она. Этот первый экземпляр я даю тебе. Найди и отдай, кому считаешь нужным. Я не верю, что в "Неве" это опубликуют... Это - итог всей моей жизни. И тут не только о Шуре, тут обо всех. И обо всем.


И стала рассказывать, глядя остановившимися глазами в стену своей богадельни. О том, как в двадцать девятом, на занятиях литкружка в Череповце, познакомилась с Сермуксом, ссыльным латышским стрелком, бывшим секретарем Троцкого. Как получила на него похоронку из лагерей, - она получила эту бумажку, назвавшись его родственницей. Как в середине пятидесятых, проискав двадцать лет своего Шуру Афанасьева, получила похоронку и на него - "умер от истощения в лагерях весной 1945-го", и она не знает до сих пор, правда это или нет. О том, как писала стихи и возила свои воспоминания в Москву к Шаламову. ("А самого его я так и не видела. Ему передали. Он прочел и сказал - я боюсь, что эта вещь имеет отношение к антисемитам, там эта женщина так подробно пишет о том, что среди троцкистской оппозиции было очень много евреев. А что я могла ему возразить? Это же правда. В оппозиции было много евреев, мне и Шура так говорил...
Он велел отдать мне рукопись. Я стояла во дворе его дома, и мне вынесли книгу. Я подняла глаза кверху - увидела, что он вышел на балкон. Самого его я не видела, только живот. Живот стоял в проеме двери и, казалось, пристально глядел на меня... Он же очень худой был, голодный вернулся из лагерей, а потом стал толстеть. Не весь, а живот. Это болезнь. И я уехала в Ленинград").


Я слушал ее, приоткрыв рот, и впитывал все ее слова.

Она, словно извиняясь, проговорила, скосив глаза на меня: мне очень больно, что Варлам Тихонович так подумал обо мне. Но потом мне было уже легче: он потом прочел самиздатовский сборник моих стихов, который ему передали, и сказал - А неплохо. И даже хорошо. И велел послать мне в ответ свой сборник. Правда, без дарственной надписи. Вот он.


Она, напрягшись, вытащила из складок одеяла тоненькую книжечку. Я открыл ее - это был один из немногих прижизненных сборников стихов Шаламова. Я задержался взглядом на фотографии Варлама Тихоновича. Он выглядел на ней беззубым, престарелым зеком с диким взглядом. На первой странице сборника аккуратным почерком Нины Михайловны было написано: "подарено мне автором. Москва".


Потом она говорила еще, быстро и неразборчиво.

"...А когда он умирал, он уже не мог говорить совсем. Его доконало то, что его заставили писать в "Литературку" опровержение на "Колымские рассказы", которые тогда вышли в "Посеве". А они вышли. А он боялся, что у него отнимут ежедневную пайку хлеба. Которую он получал как реабилитированный член Союза писателей. Он боялся потерять эту пайку, и написал... Он очень достойно написал, что не просил издавать эту книгу, но сломался на фразе, которую его попросили вставить. Что тематика ее, книги, уже изжила себя. И он умирал в Москве, и, когда пришли к нему, увидели, что он, ничего не слыша уже и не видя, рвал простыню руками на полосы и говорил - пригодится для бинтов..."


Потом она пожевала губами и сказала: я вот старалась прожить жизнь, как человек. Не знаю, не знаю...

И застонала. У нее болело продырявленное штырем бедро. Бесполезный штырь, доставлявший ей только мучения.


Я тогда, помню, не нашел ничего лучшего, как воспроизвести цитату из комментариев к Талмуду:
"Ле-фум цара агра".

Награда - в соответствии со страданиями.


Она, морщась от боли в ноге, улыбнулась. Попросила бумагу, карандаш. Записала фразу. Спрятала под подушку. Еще раз улыбнулась, сморщилась как-то. И перекрестила меня. Обняла напоследок и сказала - "прощай, сына!" И я ушел. И уехал. И больше ее не видел.


Рукопись ее взять с собой я не мог. Мало ли, да и кому вообще это нужно - на Западе? Это только спустя много лет я понял, что есть кому. Когда я познакомился с завкафедрой русской литературы Иерусалимского университета Ильей Серманом и его женой. Вот тогда и понял. Но что толку рассказывать о книге человеку, который этой книги в глаза не видел? Что толку рассказывать о вещи, которую собеседник не читал? Нечего рассказывать. Это как слепому рассказывать о цветах радуги.

Уезжая из СССР, я отдал рукопись своему знакомому. Что с ней стало - не знаю. Уже потом я узнал, что воспоминания Нины Михайловны вышли в нескольких изданиях, и не только в "Неве", хотя и главред Никольский, как выяснилось, не подкачал.


И вот, спустя много лет - десять ли, пятнадцать, что ли? - я сидел на раскаленных камнях иерусалимского района Неве Яаков, в котором живу. И, от нечего делать и от жары, раскрыв газету, обмахивался ею. И мне вдруг помстилось, что я вижу Имя.
Я открыл газету (чего обычно не делаю), и прочел, что автор статьи, историк, ищет людей, знакомых с секретарем Троцкого Сермуксом. Для исторически значимых работ, которые он намерен писать в дальнейшем. И тогда я сел и написал о Нине Михайловне. Прямо в газету, потому что адреса автора статьи я не знал.


Ну, и был ответ, и ответ этот напечатали, и был страшный шум, и я кивал головой, и улыбался, и думал: ах, черт возьми, всё же выполнил я свой долг перед ней. Потом вышла книга этого специалиста, и меня туда вставили, и я прижимал руки к груди, раскланиваясь. И мне эту книгу прислали в дар, и я ее всем показывал. Это было задолго до того, как родилась моя дочка. После того, как она родилась, я уже ничего чужого никому не показывал, и чужим не гордился. Я после этого гордился уже собственными книжками, которые, между прочим, посвящал и своей дочке. В том числе.


А в голове до сих пор стоит фраза из талмудистов. Как лежит Нина Михайловна на казенных простынях и повторяет, мучаясь, на арамейском - ле-фум цара агра, Миша, ле-фум цара агра. В соответствии с мукой - воздаяние.

 

Домой

Самиздат

Индекс

Вперед

Назад