-Митричем
меня звать. А это мой внучек, он тоже Митрич.
Едем в
Орехово, в парк... В карусели покататься...
А внучек добавил:
-И-и-и-и-и...
Катушку фирмы "Свема" со стихами Чичибабина, где автор
читал свои произведения, в начале восьмидесятых годов подарил мне
мой институтский приятель Боря П.
Было утро. Я болел,
и Боря сделал мне царский подарок. Из солидарности
решив прогулять день, он приехал ко мне. Еще у порога, таинственно
вращая глазами, вытащил из-за пазухи катушку, упакованную в целлофан,
из авоськи - две бутылки портвейна. Я поставил пленку на свой старый,
видавший виды, с оббитыми краями, тертый как калач "Маяк",
включил... заслушался, и очнулся только, когда за окном уже сгущались
ранние зимние сумерки. Портвейн степлился на кухонном столе. Хилые
бутерброды с сыром и вялый помидор засыхали с ним рядом. Боря недовольно
сопел над моим ухом.
Не то чтобы он очень любил поэзию, но обожал все запретное. Если
уж стихи, говорил он басом, решительно рубя воздух толстой рукою,
- то Манделя, если песни - то Галича! А в прозе - Ерофеев.
- Кто таков? - спросил
я его однажды. Галич? - удивился он. - Мандель, - уточнил я. Вот
от Бори впервые я и услышал о Коржавине. Как же, как же - "декабристы,
не будите Герцена...", "...и я бродил в акациях,
как в дыме / и мне тогда хотелось быть врагом".
На этот раз он был с Чичибабиным...
Боря был очень толст
и силен. О таких когда-то на Руси говорили - могутный. Мощь телесная распирала
его. Он готовился сесть в лагерь и по этому поводу все почти вечера и выходные проводил в спортзалах и бассейнах. Черная
борода его торчала, как веник. Уже в двадцать лет он почти облысел.
Он ходил, вернее, носился по улицам, делая отмашку мощными дланями
рук с гипертрофированными буграми бицепсов и трицепсов, переваливаясь,
как танк на валунах. Он походил на трицератопса. Всю жизнь он готовился
к борьбе с большевиками, а борьба без жертв не бывает, и Боря знал
совершенно точно, что когда-нибудь его посадят. Он жаждал этого,
он готовился к этому, он прочел все сам-
и тамиздатовские воспоминания сидельцев Гулага. Эта рельефно выпиравшая
жертвенность ужасала меня, она была его кредо, его символом веры.
Боря был наполовину украинец, наполовину поляк. В безумном, баррикадном,
постоянном своем порыве пострадать он напоминал великих страстотерпцев
русского старообрядчества раннего периода.
Он требовал, чтобы я
называл его Митричем. Это моя кличка будет на зоне, объяснял он,
по отчеству, я должен к этому привыкнуть. На зоне, машь-ты, никого
именами не называют, вот оно что. Хорошо, послушно отвечал я.
Готовясь пострадать за свою веру, он не уделял времени мирским удовольствием.
Исключение составляла любовь к портвейну.
...На переменах, в промежутках
между лекциями, студенты высыпали в институтский двор и играли в
снежки. Боря не обращал внимания на детские игры - скинув куртку
и шапку, хрипя как бык, он катался по сугробам и терся лицом о подтаявшие
льдинки, запихивая пригоршни снега под воротник несвежей рубахи.
К его странностям все привыкли, никому в голову не приходило спросить
его, что это такое он делает. Один я знал, что Боря отрабатывает
побег из колонны и побои догнавшего его конвоя...
Однажды какая-то девица шаловливо кинула снежок в Борю. Он поймал
его на лету, поднялся из сугроба... и вдруг страшно покраснел. Он
стоял, неуклюже переминаясь промокшими насквозь ногами, сопел и
исподлобья глядел на студентку. Она удивленно засмеялась и упорхнула.
Боря был девственником. Незачем гулять с женщинами, говорил он мне,
нужно привыкать к зоне, там не будет женщин, лучше всего, если их
не попробовать вовсе, не так тяжело будет. Я недоуменно поддакивал.
Я не понимал, как в институте ему удается переходить с курса на
курс - обычно Митрич спал на занятиях, утомленный вчерашними тренировками
в спортзале, и оживлялся только на тех лекциях и семинарах, где
заходила речь о великих революционерах прошлого.
"Большевички-чки-чки!.." - говорил он, весело выкатывая
васильковые, шалые, полубезумные глаза. Это была его любимая приговорка,
произносившаяся по поводу и без, иногда
- в самых неожиданных ситуациях. Ненависть к властям была у него
в крови - как я понимаю, она досталась ему от деда. Это был легендарный
дед. Боря ссылался на него без устали и по любому поводу. Я обратил
внимание, что в качестве закуски к портвейну Боря предпочитает сырые
сосиски. Как-то, сидя на кухне и глядя, как он пожирает их, разрывая
крепкими желтыми, прокуренными зубами целлофан, в котором сосиски
продавались, я заикнулся о природе этого явления. Дед советует,
невнятно рявкнул он, выплевывая целлофан на стол, - это полезно.
Однажды, когда Боря
позвал меня на свой день рождения, я был удостоен лицезреть
этого деда. Из гостей был я один. В маленькой комнате, на маленьком
диванчике, смирно сидел крошечный старичок. На нем была стеганая,
невиданная мной никогда телогрейка странного пошива, и тренировочные
штаны. Старичок был абсолютно лыс, уши его оттопыривались как локаторы.
Боря подошел к нему, аккуратно взял на руки, поднял с дивана и перенес
к столу. Мы уселись. Я был представлен деду с самыми лучшими рекомендациями.
Деда тоже звали Митричем... В комнате пахло застарелым табаком и
еще чем-то старым, почти заплесневевшим, как пахнут иногда квартиры
старого фонда, где со стен свисают вылинявшие, отставшие от клея
обои. Когда я попадаю в такие комнаты, у меня становится тоскливо
на душе, и почему-то является мысль - "а что было в этой комнате
во время блокады?"
Боря приготовил нехитрую закуску - нарезал селедку, настругал лучка,
бухнул на клеенку зачерствевший кирпич черного хлеба и кастрюльку
с горячей вареной картошкой ("самое то на зоне, прям из
кухонного барака" - бормотал он). Картошка была несоленой.
На отдельной тарелке помещалась горка холодных - недавно из холодильника
- сырых сосисок. Мы выпили по первой, в гробовом молчании, без тоста.
Совершенно верно - дед и внук схватили по сосиске, запихнули их
в рот и принялись рвать зубами целлофановые обертки. Я удивленно
глядел на них. Кушай сосиску, это очень полезно, тоненьким голоском
сказал дедушка, и это были первые слова, которые
я от него услышал. Боря поддакнул, взревывая невнятно, хрустя
перьями зеленого лука.
Второй тост был произнесен
за погибель большевиков ("Большевички-чки-чки!.." - тоненько
приговаривал дедушка, чмокая бескровными губами, и я тогда понял,
от кого досталась Боре эта странная приговорка).
После третьей дедушка потянул носом, отложил вилку, откинулся на
стуле, блаженно сожмурился, как сытый кот, и тоненьким дрожащим
голосом предался воспоминаниям. Деду было восемьдесят лет, или девяносто,
или сто пять. Во время гражданской войны он был стрелком в банде
Булак-Булаховича. В девятнадцатом году, на Псковщине он ходил в
ординарцах великого Савинкова. Потом Савинков сбежал, а деда арестовали.
Чекисты хотели расстрелять его на месте, но что-то случилось, и
деда отправили в Москву. На Лубянке его допрашивал сам Железный
Феликс...
Деда не расстреляли, а посадили в тюрьму, а затем отправили в ссылку.
С середины двадцатых из мест заключения он уже не вылезал. В столыпинском
вагоне он объездил всю страну, побывал во всех лагерях от Бреста
до Владивостока. В тридцать третьем он был на Соловках. В тридцать
восьмом его чудом не прикончили на знаменитых Кашкетинских расстрелах,
откуда мало кто выбрался живым. В сорок первом ему все это надоело,
и он записался в добровольцы, был отправлен ("в этой вот телогрейке")
в штрафбат, где умудрился провоевать до весны сорок пятого ("и-и-и-и,
состав менялся каждый месяц, а я вить всё еще живо-о-ой...").
Был ранен раз пятнадцать и не единожды награжден. Май сорок пятого
застал его в Австрии, в горах, где, пользуясь добродушием сильно
выпивших часовых, на исходе Дня великой победы он попытался сбежать
в американскую зону. Был пойман, нещадно бит и с эшелоном отправлен
на восток. Там ему дали двадцать пять лет, которые в Тайшете он
отсиживал с людьми, против которых совсем недавно дрался на поле
боя - с власовцами и полицаями. Во время знаменитой в начале пятидесятых
годов лагерной войны "воров" и "сук", среди
которых основную массу, по его словам, составляли бывшие немецкие
прислужники, дед принял сторону первых. "И-и-и, как мы однажды
на ДОКе взяли одну суку, полицая, и вдоль распилили
его на пилораме, прям красота, вся зона собралась, сам начальник
КВЧ Эпштейн вышел полюбопытствовать, и-и-и... А он сперва, машь-ты,
орал, а когда до яиц дошло, замолчал, сдох
от болевого шока, и-и-и..."
Я глядел на деда во все глаза. У него алчно шевелились уши. Митрич-младший,
хрипя, приканчивал третью бутылку портвейна. У меня не было аппетита.
Услышав про эпштейнов, я вспомнил кое-что. Митрич, сказал я, а я
слыхал, что Булак-Булахович не только коммунистов
убивал... Дед благожелательно смотрел на меня выцветшими младенческими
глазами.
...Они..
вы... я читал, что еще погромы устраивали, - с трудом закончил
я предложение. У обоих Митричей зашевелились уши. Боря, полуотвернувшись,
звучно разрывал на части селедку. Дед почесал за ухом. "Кинешно,
- сказал он задумчиво, - не без греха..."
Я вздохнул и отвел взгляд.
В девяностом году я уезжал из России. Митрич-младший
пришел на проводы. Я подарил ему сделанный мною самиздатовский сборник
Галича с редкими фотографиями. Теперь я жалею об этом - наверняка
было бы лучше передать напечатанную на машинке и аккуратно переплетенную
рукопись в начавшую уже тогда действовать в Москве Комиссию по творческому
наследию поэта. Боря по привычке засунул подарок во внутренний карман
своей безразмерной куртки ("чтобы удобнее было выкинуть в канализационный
люк, когда меня будут брать на улице", - доверительно пояснил
он). Дед, сказал он, передает тебе приветы, махает на прощание ручкой
и желает мирного неба над головой, и чтобы там у тебя не
было никаких коммунистов. Спасибо, сказал я. Боря посидел часа два,
выпил весь запас приготовленного к отвальной портвейна и ушел домой,
конспиративно оглядываясь по сторонам. Стоя у
окна, я задумчиво провожал его взглядом. В синих сумерках
виднелась раскачивавшаяся фигура в шапке-ушанке с непристегнутыми,
то взлетавшими, то опадавшими ушами. Боря ушел сквозными дворами,
чтобы было куда убежать, если будет облава.
Раз в несколько лет я приезжаю в Питер,
и каждый раз Боря приходит ко мне в гости. У него все то же старое
пальто, на котором почти нет пуговиц, и крепкие солдатские сапоги,
которые распирают мощные ступни, обернутые портянками. Он молча
пьет портвейн, отдувается, хитровато глядит на меня. Накануне я
специально покупаю ему сосиски в целлофане и прошу маму, чтобы она,
упаси бог, по ошибке не сварила их. Я никогда не зову его, когда
сижу в компании приятелей, одноклассников и друзей детства. Я благодарен
ему за знакомство с Чичибабиным и Коржавиным, но к людям пускать
его немного опасаюсь.
Он совсем полысел, борода
приобрела сивый оттенок, на крепком картошкообразном носу появились
старомодные очки в металлической, крепкой, неломающейся оправе.
"Чтобы не сломались, когда вертухаи бить будут?" - понимающе спрашиваю я. Боря молчит
и сопит в ответ.
Потом опускает голову.
Я понимаю, что ему тяжело, что я ради красного словца обидел человека.
Крякая, я усаживаюсь напротив, и мы молча пьем принесенный им портвейн
и бренди, привезенный мной из Святой земли. За портвейном Боря ездит
куда-то на окраину, к черту на куличики - эту гадость теперь почти
перестали выпускать...
Портвейн - часть его ностальгии. Он тоскует по советской власти.
С отменой КПСС он потерял смысл жизни...
Его так и не посадили.
Я стесняюсь спросить
напрямик, но, кажется, он так и остался девственником.
А дед всё еще жив.