Домой

Самиздат

Индекс

Вперед

Назад

 

 

 

Вечерний звон

 

...необходимо писать, писать каждый день. И ты пытаешься делать это как можно лучше. У тебя, что касается тебя самого, есть только две вещи: твоя жизнь и твоя поэзия. Из этих двух приходится выбирать. Что-то одно ты делаешь серьезно, а в другом ты только делаешь вид, что работаешь серьезно. Нельзя с успехом выступать одновременно в двух шоу. В одном из них приходится халтурить. Я предпочитаю халтурить в жизни.

(Бродский, "Двуязычие - это норма")

...В тот же мой приезд в Одессу после интервью на телевидении меня уже на улице догнал мальчонка-осветитель... Я молча слушал. У него был дядя, но недавно умер. До смерти незадолго он позвал племянника и наказал ему не доверять евреям. Верить можно только трем из них, сказал он мальчику. Христу, который проповедовал, что Бог - это любовь, Спинозе, который говорил, что Бога нет, и Губерману, который написал, что Бог на свете есть, но от людей Он отвернулся.

(Губерман, "Вечерний звон")




–...Ну, батенька, просто как часы, – сказал он, жуя набитым ртом, открывая мне дверь. – Входи.

читать дальшеЯ шагнул через порог и поздоровался с Татой. Мне хотелось сказать в ответ какую-нибудь изящно-значительную глупость. Типа "точность – вежливость королей", или еще что-нибудь. Чтобы поддержать реноме. Слава Богу, я удержался и на этот раз.


В салоне, рядом с Татой на диване сидела незнакомая женщина со скорбным лицом. – Это Татина сестра из Москвы, – объяснил он, жуя. – А это Миша. Скажи: очень приятно.

– Очень приятно, – послушно, в один голос произнесли мы оба. Тата засмеялась, я шаркнул ножкой, и мы пошли в кабинет.


– Вот, – сказал я, входя, – Майя просила кланяться и передала вам эту распечатку. Она сказала, что это новое, вы наверняка еще не читали.

– А ты читал? – спросил он, беря в руки стопку помявшихся в сумке листов.

– Нет, я прямо от нее, не успел. Это у Берковича вывешено на сайте, только что. Там какие-то воспоминания о вас...

– А, – сказал он, пристально вглядываясь в фотографию автора на первой странице, – понял. Это очень грустная история, я потом поподробнее расскажу, если хочешь. Когда-то я познакомился в провинции, в страшной такой глухомани, с этим парнем, он тогда был совсем молоденький мальчик. Он поразил меня чудовищной эрудицией. В шахтерском городке, где только жутко пьют и тяжело работают, жил мальчик, который знал всё. Абсолютно всё. О чем ни спроси – всё знает. Ему было тесно там и душно, но он почему-то не мог никуда уехать. Вот я потом, значит, уехал, и спустя много лет узнал, что мальчик вырос, и теперь пишет мемуары. Обо мне. Он организовал в этом городке – он до сих пор там живет, так никуда и не уехал – музей моего имени. Я не представляю, что в этом музее может быть выставлено в экспозиции. Разве что сигаретные окурки и осколки бутылок, из которых я там пил... И он пишет воспоминания обо мне, и посылает их всюду. А мы общались-то всего ничего... И этот музей, и писание этих воспоминаний стало делом его жизни, единственным, что удерживает его от пропасти. От запоев, от блядок, от всего такого в том городишке. Очень, очень грустная история... А ты садись, садись. Чего ты стоишь, как лейтенант перед майором? Я тоже сяду. Тут пока есть на что сесть.


 Я огляделся. Я очень люблю оглядываться в этой комнате, и вообще в этой квартире. Я оглядываюсь, даже когда слушаю его рассказы или когда рассказываю что-то сам. Здесь есть на что посмотреть, и все это нужно запомнить. Для истории. Для тех, кто интересуется. Чтобы потом все это аккуратно запротоколировать, пронумеровать, подшить, и поместить под стекло на выставке. Как тот мальчик в шахтерском городке, мелькнула мысль, и она мне не понравилась.

Но в его квартире действительно есть на что посмотреть, и почему бы об этом не написать?


Пиши, как дышишь, сказал он мне как-то раз, – потом разберешься. Когда он это сказал, я засмеялся, и он тоже. Мы посмотрели друг на друга, и тут же выяснилось, что оба подумали об одном и том же. Мы оба вспомнили старое присловье: "идет, как пишет. А пишет, как Лёва. А Лёва пишет хуёво". Картины висят по всем стенам;  по комнатам, и по коридору, и даже по кухне можно ходить как по музею. Это все подаренные ему картины – от друзей, от поклонников и читателей, присланные со всего света. Больше всего картин его друга, художника Саши Окуня. Саша оформляет его книги, рисует иллюстрации, а иногда – и даже часто – выступает соавтором. Его комната – знакомые предпочитают именовать ее позначительнее, кабинетом – завешана картинами так, что из-под них только кое-где виднеются полоски стен. Это очень маленькая комната. В ней помещаются только кровать, небольшой письменный стол и компьютерный столик. Здесь всегда пахнет застарелым табачным дымом. Компьютер почти всегда выключен. На столе, на кровати, на подоконнике, над экраном компьютера, на полу громоздятся горы книг, рукописей, гранок. Я их скидываю, когда ложусь спать, объясняет он, места нет, порядка нет, ничего нет, есть только восторг. От чтения, у меня, – поясняет он.


– Тата давно махнула рукой, понимает, что я без этого бардака не могу просто. Если все это разложить в порядке по полочкам, я потом ничего не найду и буду злиться. Ты просто отбрось все это, сдвинь, тогда сидеть будет удобнее.
– Какая незадача, что вы не ладите с интернетом, – сокрушенно сказал я, ерзая на острых углах каких-то альбомов, впившихся мне в задницу, – и компьютер у вас всегда выключен. Вы могли бы...

– Я не учу интернета сознательно, – быстро ответил он, – я не читаю газет, не смотрю телевизора, не слушаю радио. Компьютер я включаю только тогда, когда нужно писать тексты. Дальше текстов – никуда. Все эти вещи – я имею в виду телик, газеты и радио – только отвлекают меня. Я начинаю думать о том, что творится в мире ужасного, и не могу сосредоточиться. Я начинаю думать об этом ужасном, а кой толк в этих мыслях, если я все равно ничего не могу исправить? Так. Что мы будем пить – виски будем?

– Будем, – благодарно ответил я.

– Это такая дорогая штука, мне подарили в Америке, и я уже почти все выпил. Я люблю виски. И коньяк. И самогон. Хороший.


– На рынке продают настоящую чачу, – сам не понимая почему понижая голос, сказал я, доверительно наклонившись к нему, – грузины-ребята держат, мне верные люди сказывали, только я никак найти эту лавочку не могу; хотите, я найду и куплю вам?..


– Не, – сказал он, – не надо, уже не требуется. Я летом был на Кавказе, мы после выступления пошли в ресторан, я сильно выпил и стал громко разговаривать. А за соседним столиком сидела команда людей в милицейской форме, и эти люди пристально к нам приглядывались. И вдруг идет официант и несет огромную бутыль на подносе, и плюхает ее передо мной. И там на подносе записка: "это – настоящая грузинская чача, а не та параша, что вы, может быть, думаете. Имейте в виду, что настоящие сотрудники МВД, те, кто с юмором, очень вас любят, спасибо вам". И мне стало так приятно, ты не представляешь. Мы начали пить эту чачу прямо там, это был какой-то совершенно божественный напиток, в жизни такого не пил. Я наутро уже улетал домой, и мне удалось пронести эту открытую бутыль через таможню, и потом, вот здесь уже, дома, на этой самой кровати пил ее с друзьями, а она все не кончалась... неделю назад кончилась, жалко, что ты неделю назад не пришел. Но ничего, мы будем пить виски, это тоже неплохо, сто долларов бутылка. Тоже подарок.


Виски, действительно, был великолепен. Мы пили его из крохотных рюмочек, как знатоки. Вернее, знатоком был он; я с грустью подумал, что во мне, с моим перманентным желанием заглотнуть как можно больше, причем не суть важно чего, только бы опьянеть быстрее, говорит некое, вероятно имманентно присущее мне плебейство. Глядя, как он смакует каждый глоток, я понял, что свойственный ему внутренний аристократизм распространяется отнюдь не только на книги, которые он пишет.

Он сходил на кухню, принес блюдечко с изюмом в шоколаде, поставил блюдечко на раскрытый на первой странице том Солженицына (я скосил глаз – мне померещился авторский автограф); вот так, сказал он, снова плюхаясь рядом, – глоток – шоколадку, глоток – шоколадку. Э, а чего это ты делаешь?..


Пока он ходил за закуской, я вытащил из сумки пачку листов чистой бумаги и разыскал на его столе ручку.

– Эта... – объяснил я, – я, это самое, собирался записывать по ходу дела ваши истории... это может быть интересно для читателей... типа отчета... и новые стишки, может быть. А?

– Нет, – сказал он решительно и отставил полную рюмку подальше, на угол стола, на том Вересаева. – Или ты пришел ко мне как знакомый, и мы с тобой выпиваем и закусываем, как нормальные люди, и треплемся, – или ты пришел как журналист, и тогда... ты еще, блин, фотоаппарат вытащи и пощелкай: это – я с ним, а это – я с его женой, а это – их сортир; что за хуйня, в самом деле? Ты что?


Повисла неловкая пауза. Мысленно я запихал свой фотоаппарат на самое дно сумки. Мне стало стыдно, как будто я в чем-то предал хозяина квартиры. Теперь я ни за что не признался бы ему, что действительно приволок с собой этот цифровик моего сына, который я перед предполагавшейся съемкой выклянчивал у него дня три именно с этой целью.

Я медленно сложил листы и сунул их в сумку.

– Правильное решение, – сказал он, – если хочешь чего-нибудь такого написать потом, я не возражаю, только ты уж тогда лучше запоминай, а потом изложишь на бумаге. Что я тебе – памятник?

– Да я не для себя, – попытался я оправдаться, – просто у меня есть читатели, которые вас очень любят, я и подумал, что им может быть интересно прочесть... А наизусть я не запомню на потом, да и выпил сейчас...

– Вот приземленность, – сказал он вполголоса, сокрушенно качая головой, – а почему Дима Быков все запомнил, когда сидел на этой самой кровати, с Бродским под жопой, и мы пили три часа так, что я сам потом ничего не помнил, что говорил, а он всё запомнил, и вставил это потом в свою книгу, ничего практически не перепутав? А? Ты хочешь сказать, что у тебя память хуже, чем у него? Я скажу тебе, в чем тут дело – Дима не хотел нарушать гармонию сфер, а ты, конечно, тоже не хочешь, но нарушаешь; подумай об этом на досуге. Подумай, почему не хочешь нарушать, а нарушаешь. Это такие тонкие вещи, просто как небесный эфир, их ведь даже объяснять не нужно... Странно, что ты этого не ловишь. Я же тебе как писателю говорю. Премьер-министру я такого говорить бы не стал, деловому человеку объяснять бы не стал, это не их стихия, да и ни хера бы они все равно не поняли. А тебе по роду занятий это понимать нужно автоматически.

– Хорошо, – сказал я, – я постараюсь на будущее.

– Постарайся, постарайся, – кивнул он. – Это как с женщиной. Есть вещи, которые нужно чувствовать априори, без объяснений.

– Я ничего не понимаю в женщинах, – сказал я угрюмо. Выпитый виски уже ударил мне в голову.

– Это большой недостаток! – сказал он обеспокоено. – Вот и Аркаша Стругацкий, пусть земля ему будет пухом, тоже всегда говорил, что женщины – это иная вселенная, со своими сложными и даже непостижимыми законами; он это красиво говорил, конечно, но именно это – его Очень Слабое Место. Хотя на качество их с братом книжек это, слава Богу, так и не отразилось – они просто сбегали от этой темы и делали упор совсем на другие проблемы, – так что, фактически, когда пришло время подводить итоги, все прошло незамеченным... Так, а теперь пьем дальше.


И мы выпили, закурили и стали говорить о том, что талант и ум – две большие разницы. – Конечно, – говорил он, - это два разных органа. Есть безумно талантливые и даже просто гениальные в своих творениях люди, а в разговоре с ними смотришь – дурак дураком. Потом некоторые на эту тему начинают ломать голову: как это, почему это, какое разочарование!.. А не должно быть никакого разочарования, просто мухи – отдельно, котлеты – тоже. Вот.


Мы поговорили о Диме Быкове, о двух его недавних, ставших скандально знаменитыми, выступлениях в Иерусалиме. Ну а что же, живо возражал хозяин, – имеет право свое суждение иметь. Я с ним тоже категорически не согласен, но оставляю за ним право говорить то, что он думает. Я сам не всегда говорю то, что думаю, но это потому что я уже старый, всякого повидал, а он еще молодой. И наглый. И это, знаешь, меня где-то даже умиляет. Я ему в интервью (вот здесь, на этой самой кровати) после тех его выступлений сказал: я слышал эту вашу теорию, и это, по-моему, херня, простите меня, старика. Вы говорите много херни, как и положено талантливому человеку.

Вообще же – я обожаю его книги. Я читал, наверное, все, что у него было написано. Он мне все присылает. И это – обрати внимание! – никаким боком не связано с тем, что я думаю по поводу мировоззренческого аспекта его личности. Стихи хорошие. Проза – еще лучше. Когда я читаю, то думаю не о том, что автор может быть по жизни не очень... гхм... того, да. Я о самой книжке думаю, когда ее читаю, о литературе, вот и все. Как я смогу читать, к примеру, Гоголя, если буду постоянно вспоминать о его не совсем хорошем отношении сам знаешь к кому? А читать Гоголя – нужно. И Достоевского, который тоже... м-да.


– А вот Миша Копелиович написал разгромную статью на Димин роман "ЖД", – поделился я свежей новостью. – Вообще, приходите иногда к нам на собрания...

– Там у вас что – действительно интересно? – спросил он.

– Да, у нас интересные люди очень, и стихи, и рассказы читают, это бывает действительно очень, – сказал я. – Приходите иногда, вам тоже интересно будет, я уверен; я же помню, как весной вы привели туда вашего Половца, и всем было интересно, и вам тоже. И все к вам, кажется, хорошо относятся...

– Дело все в том, – сказал он, медленно катая между ладоней рюмку с виски и рассеянно улыбаясь, – что, откровенно говоря, не люблю я сидеть в собраниях пишущих людей. Когда я слушаю их, меня тянет за письменный стол. Мне хочется записывать мысли, рождающиеся в процессе слушания, я начинаю ерзать, закидывать руки за голову, а людям кажется, что я их невнимательно слушаю или хочу пошутить над ними, и они сразу обижаются... Хотя там у вас часто читают вполне заслуженные личности, и книжки их я читаю с большим удовольствием, тут сказать нечего. Но ты меня понимаешь?
– Да, – ответил я, стараясь незаметно, на глаз прикинуть, сколько еще виски осталось в бутылке.

– Вот поэтому я никуда не хожу на эти чтения, – завершил он свое объяснение. – Я член Союза писателей, мне когда-то прислали удостоверение, и с тех пор все время присылают приглашения на всякие мероприятия, а мне жалко времени, я уже не такой молодой, чтобы ездить и сидеть там с постной внимательной рожей, вдумываясь в смысл того, что читают другие, у меня уже не так много времени осталось, мне еще свое успеть дописать надо... А ты? Тебе интересно?

– Мне – интересно, – сердито ответил я. – Очень.

– Это потому что ты еще не наелся, – объяснил он. – Но придет время, и ты наешься тоже, и тогда поймешь, что нет дороже времени, чем то, которое ты проводишь за своим письменным столом. Если ты писатель, конечно. Кстати, о птичках! Ты принес книжки, которые я просил?..


Сопя, я вытащил обещанные книжки, уже заранее надписанные: дорогому Игорю Мироновичу от Миши. – Нет, так не годится, – заявил он, любовно поглаживая переплеты. – Это уже самоуничижение, которое паче гордыни. Или – "Игорю от Миши", или тогда уже "Игорю Мироновичу от Михаила Марковича". Или даже так: "дорогому Игорю (Миронычу) от дорогого Михаила (Марковича)". Так, кажется, даже лучше, а? Улыбнись уже.

– Лучше, – сказал я и заулыбался.

– Вот, – сказал он и улыбнулся тоже.


И мы стали говорить о понятии пассионарности в истории. Под влиянием паров виски я развил идею, которая пришла ко мне в голову прямо сейчас, пока я прикуривал одну сигарету от другой. Я сказал, что пассионарность на протяжении истории проявляется не только в революционных действиях тех или иных социальных и национальных групп, которые направлены вовне, во внешний мир, а еще и в исступленной интеллектуальной работе этих самых групп, направленных, так сказать, вовнутрь. Духовная работа может быть не менее пассионарна, чем действия боевиков, подхватил он, это как бы две стороны одной медали, ядерная бомба, взрывающаяся на поверхности земли, и ядерный взрыв в какой-нибудь черной дыре, проваливающийся сам в себя, да... Я тебя просил принести эти книжки, чтобы проверить одну свою идею, которая должна войти в мою новую книжку. В сопровождении новых стишков, конечно. Вон ее гранки, на столе, – он махнул рукой.

– Скоро выйдет? – обрадовано спросил я.

– Уже в типографии, – ответил он. – Через три месяца выйдет. Я туда поеду тогда завтра с утра, и впечатаю кое-что по поводу того, о чем мы сейчас говорили. А тебе нужно где-нибудь выступить с этой мыслью, кстати. У тебя хорошо получается выступать.

– Это потому что здесь только вы и бутылка, – объяснил я. – Я с детства не люблю и боюсь выступать на людях. И не выступаю. А если и выступаю, у меня потом гипертонический криз начинается. Я боюсь. Да еще трезвый.

– Как это? – озадаченно спросил он, аккуратно доливая рюмки. – Это страшный недостаток для литератора, для ученого и вообще для пишущего человека...


И я рассказал ему о том, как восемь лет назад отказался от поездки в Венецию на международный конгресс, на который меня приглашали, потому что не знаю ни одного языка, на котором там общались и произносили доклады, а от моего английского останавливаются колеса проезжающих автомобилей.

Он смотрел на меня во все глаза. Потом пробормотал:

– Какое кокетство... Я знаю три с половиной слова на английском, и всегда езжу в Америку, в Канаду, в Австралию, и всегда все в порядке, я всегда добираюсь куда мне нужно.

– Потому что вы не боитесь выступать, – сказал я, – куда бы вы ни приехали, вы всюду в своей стихии.

– Все равно это кокетство, – возразил он. – Ты хочешь сказать, что относишься к категории граждан, которые скандалят за письменным столом и заикаются на людях? Тогда это не просто кокетство, но еще и настоящая гордыня. На путях Господних, так сказать. Немедленно избавляться! Немедленно. Прозит!


Мы выпили. В комнате было уже невозможно дышать из-за сигаретного дыма. Он висел пластами над книгами, над кроватью, обволакивал компьютер и лениво клубился под потолком. Я открыл рот, чтобы сказать что-то, но тут послышался деликатный стук в дверь. Встав на пороге, Тата тихо напомнила, что пришла пора принимать лекарство. Я закрыл рот, так ничего и не сказав.

Игорь встал с кровати, тяжело оперся на стопку рукописей, наваленных на письменный стол, и посмотрел на меня. Только тут я обратил внимание на кирпичный цвет его лица, на синюю жилу, трудно бьющуюся у виска...

– Слушай, я пойду прилягу, – виновато сказал он. – Нехорошо мне что-то... С утра уже. Поспать нужно, наверное.

– Что? Температура? – спросил я обеспокоено. – Сейчас такие вирусы...

Не-е, – ответил он, вяло оттягивая на горле воротник рубашки. – Температуры, вроде, нет... Просто старость, я полагаю. Вот и всё. Ты извини.


Я вспомнил то, что было с ним два года назад. Я быстро поднялся с постели. Я вспомнил плачущую Тату, которую встретил в магазине, и то, что не решился тогда подойти к ней. И его через месяц после операции, с серым, сосредоточенным лицом, опустив глаза, бредущего по улице старческой, такой не свойственной ему походкой, как он осторожно придерживал двери у входа в поликлинику. То, как качали ему вслед головами сердобольные соседки. И то, как потом он выкарабкался, и снова стал ездить и выступать, и хохотать на сценах, и заставлять хохотать других. Я скрипнул зубами.


Он выжидательно смотрел на меня, ласковыми, мудрыми, какими-то всепонимающими глазами. Глазами с грустной, иронической сумасшедшинкой. Я откашлялся.


– Я совсем забыл. Меня, во-первых, просили передать вам, что вы очень добрый, – довольно глупо сказал я (у него весело поползли вверх брови). – И чтобы вы чувствовали себя хорошо.

– Спасибо, – сказал он, кряхтя усаживаясь на кровать. –  Есть чувствовать себя хорошо. Буду. Постараюсь. Прости, я тебя не провожаю... я полежу тут.

– Конечно. Простите, я вам столько плел сегодня... Вы устали.

Я шагнул к двери, но вспомнил кое-что и остановился.

– И еще просили сказать... пожелать, чтобы вы были всегда. Это ваши читатели просили передать, – я в тот раз вам о них рассказывал, – вот этими самыми словами просили...


Он уже укладывался.

– Ладно, – ответил он. – Передай им мое спасибо и скажи им еще вот что. Старик Мироныч их заметил и, в гроб сходя, благословил. Это я так... Слушай, да не смотри на меня скорбным взором, я это ненавижу. Будем живы – не помрем. Я сейчас вспомнил чью-то замечательную мысль: если человек действительно хочет жить, то медицина тут бессильна.

 

Домой

Самиздат

Индекс

Вперед

Назад