НАДЕЖДА УЛАНОВСКАЯ

 

МАЙЯ УЛАНОВСКАЯ

 

 

 

ИСТОРИЯ ОДНОЙ СЕМЬИ

 

 

 

 

начала там работать. Таких огромных анкет, какую мне дали в институте, я никогда не заполняла. Требовалось перечислить все города, все адреса, где я жила в России и за границей.

Я преподавала на четвёртом и пятом курсах. На последнем курсе учились те, кто поступил в 1942-43 годах, вернувшись с фронта. Евреев туда не принимали, даже детей крупных чиновников. Единственным евреем на пятом курсе был Мороз, сын Светланы Аллилуевой, и то потому, что был из первых студентов, а на других курсах не было ни одного. Это, вероятно, было первое такое учебное заведение. В институте учился сын Деканозова, проходившего потом по делу Берии, внук Коллонтай, Юрий Жуков. Группы были маленькие, как и в Институте иностранных языков, потому что здесь язык был главным предметом. Бросалось в глаза, что студенты здесь более сытые, лучше одеты и интеллигентнее обычных советских студентов. Это, действительно, была элита. В перерывах, куря вместе с ними, я иной раз болтала, о чём не следовало. Однажды разговорилась со студентом четвёртого курса. Он был чем-то недоволен. Я говорю: «Вы учитесь в таком институте, в прекрасных условиях, перед вами блестящее будущее!» Он возразил: «Не уверен, что студентам других институтов, которые живут в обычных общежитиях, стоит мне завидовать. Студент-медик кончит учиться и станет врачом. Другой будет инженером, кто-то – зубным врачом. Что касается нас – кто знает? Всё зависит больше от анкетных данных, а это ещё неизвестно, как обернётся».У этого студента, когда его приняли, были самые блестящие данные, но, может быть, за это время что-то произошло в его семье или в семье его друга, и он увидел, что их положение очень непрочно. А врач или инженер устраивались даже в лагере или в ссылке. И сын репрессированного работал врачом. Пусть не в Москве, а в деревне, но всегда – так он мне сказал – мог заработать себе на хлеб. Правда, и они могли быть просто учителями английского языка. Кроме того, туда не принимали девочек. Но когда я туда поступила, приняли на первый курс дочерей Молотова и с ними несколько других.

Институт находится на Крымской площади, на углу, за ним – стоянка машин. Однажды я вышла с одним преподавателем-евреем, в 30-е годы он жил в Америке, но почему-то уцелел. Нужно сказать, что преподавателей-евреев в институте было много, требовалась высокая языковая квалификация, и закрывали глаза на 5-й пункт. Мы выходим, и он говорит: «Обратите внимание на машины. По утрам они привозят студентов на занятия, главным образом, из Кремля, а к этому времени разъезжаются. Вот это, например, машина Молотова». «Но разве они не могут хотя бы уехать, а вернуться потом? Не представляю себе, чтобы дети американского президента позволяли себе держать машину с шофёром целый день». Говорю, а сама побаиваюсь – я плохо его знала. Я всегда торопилась домой, к семье, не задерживалась на работе, и у меня не завязалось в среде преподавателей никаких дружеских отношений. А он отвечает: «Дети американского президента сами бы приезжали на своих

машинах. Посмотрите на морды шоферов – здоровые молодые люди, и в этом вся их работа. Что ж – страна богатая!»

Мне безусловно повезло с этим институтом. Туда все стремились попасть, это была очень высокая марка. Условия – великолепные, состав студентов интересный. Я не считала себя хорошим преподавателем, у меня же не было настоящей учебной практики всю войну. Но я хорошо знала язык, хорошо одевалась - немаловажное обстоятельство в этом институте, и у меня были прекрасные отношения со студентами. Когда я выпустила пятый курс, устроили торжественное прощанье. Выступал Юрий Жуков, студенты благодарили меня, в частности, за то, что я их не слишком угнетала.

На любой хорошей работ всегда ходят слухи. В этом году выпускают курс, уменьшилось количество учебных часов. Намеченные жертвы среди преподавателей уже знают, что их должны уволить. Я-то не беспокоилась, потому что для последних курсов от преподавателей требуется настоящее знание языка. И вдруг в декабре меня вызывает заведующая кафедрой, с которой я была в хороших отношениях. «Надежда Марковна, у меня к вам неприятный разговор». И смотрит в сторону. У меня ёкнуло сердце. «Мы выпускаем пятый курс, не хватает часов, нам придётся расстаться». Это была совершеннейшая чепуха: через полгода у них опять будет пятый курс, где они возьмут преподавателей? Если увольняют, то слабых. Она, конечно, была членом партии, иначе не занимала бы должность заведующей кафедрой, но всё-таки – бывшая американка, больше обычного позволяла себе в разговорах с сотрудниками, и она со мной делилась: в начале года приняли двух очень слабых преподавательниц. Они были первыми кандидатами на увольнение. Я их жалела: несчастные – в каких безобразных они ходили босоножках! Я ей говорю: «Как-то несколько не вяжется. Меня действительно увольняют, потому что нет часов?» «Какая вам разница, почему увольняют? К чему этот разговор? И я вас прошу о личном одолжении: пожалуйста, никому ничего не говорите до конца госэкзаменов». Я решила, что меня увольняют из-за работы с иностранцами. Для меня, конечно, это был большой удар.

Хожу в институт, как ни в чём не бывало, сижу в перерыве за столиком в тамошнем роскошном кафе с преподавателями, которые ждут сокращения, и одна из них говорит: «Ну, вам-то опасаться нечего!» А я фактически уже уволена.

Меня всё время звала к себе заведующая кафедрой английского яязыка Полиграфического института, с которой мы вместе работали ещё в Академии им. Фрунзе. Там нужно было усилить кафедру. «Правда, евреев не принимают, но вас-то уж я смогу взять». Я ей позвонила: «Могу начать работу со следующего полугодия». Но она поняла, что я не ушла бы по своей воле из Института международных отношений, и меня бы просто так, без вмешательства свыше, не уволили бы: «Хорошо, посмотрим, поговорим».

Настало трудное время. О том, что меня собираются посадить, я не подозревала, думала: ну вот, теперь пойдёт за мной хвост – работа с иностранцами. На жизнь я как-то зарабатывала. Нашла кружок в Министерстве тяжёлой промышленности. Работа эта не шла в трудовую книжку, не засчитывалась в стаж. На настоящую, постоянную работу было мало надежды. И у отца начались неприятности. Он был научным сотрудником Главсевморпути, а где его дипломы? К тому же, его стали вызывать в Отдел кадров всякие молодчики, допрашивать о работе в Разведупре. У нас обоих было мерзкое состояние.

 

 

10. АРЕСТ И СЛЕДСТВИЕ

 

 

К Новому 1948 году я испекла первый и единственный пирог в жизни. И это был первый раз, когда мы с отцом встретили Новый год в своей семье. Пирог получился горький, в пятнах, потому что я плохо размешала соду. Ты помнишь мой тост? – Чтобы следующий Новый год мы опять встретили вместе. Конечно, ты не помнишь. Мы с отцом очень хорошо умели скрывать от детей все неприятности. И ты не заметила, какое это было для нас страшное время. Я боялась, что с отцом что-нибудь случится, разговоры с «товарищами» вели к чему-то нехорошему. К тому же, у нас отключили телефон – какому-то генералу понадобился номер. Это тоже показалось мрачным признаком: ведь мы жили в Военном городке на птичьих правах.

Ирина* болела почками, и я, наконец, решила: время у меня есть, надо её тщательно обследовать. Ездила с ней по врачам, проделали все анализы, назначили лечение. Помню, была суббота. Я в этот день ходила по аптекам, заказывала лекарства и с понедельника собиралась приступить к лечению. И вот под вечер являются двое: «Мы – из Отдела печати Министерства иностранных дел. Возникли вопросы по поводу корреспондента, с которым вы работали. Вы можете помочь их разрешить. Мы – на машине, просим подъехать ненадолго в Министерство». Я говорю: «У меня ребёнок болен. Приеду в понедельник». «Нет, нет, сейчас. Мы вас отвезём туда и обратно. Это дело на полчаса». Одеваюсь, говорю отцу: «Скоро вернусь». Ему всё это очень не понравилось, вид у него был мрачный. Сели в машину. Почему-то я точно знала, что машина эмгебешная, хотя в номерах не разбиралась. Но я точно знала, потому что подумала: Мне-то ничего, но каково ехать на этой машине арестованному! Незадолго до того арестовали Джорджа Грина и ещё несколько человек, которые работали с иностранцами.

Отдел печати находился против Министерства госбезопасности, но меня привезли прямо на Лубянку. Это меня тоже не смутило, я понимала, что все дела Отдела печати связаны с этим учреждением. Мы зашли в кабинет. Там сидел молодой человек. Тот, который меня привёл, говорит: «Садитесь, подождите». И идёт в соседнюю комнату. Мне стало неприятно: им бы следовало быть любезнее. Что значит: подождите? Проходит пять, десять, пятнадцать минут, и чем дольше я сижу, тем больше злюсь: Какая наглость! Сволочи. Приезжают, вызывают, а теперь жди их. Ждала я больше получаса. А дома волнуются: пора ужинать. Но когда тот, кого я ждала, прошёл в свой кабинет и не поздоровался, у меня ёкнуло сердце: так с людьми не обращаются! Тем не менее, я и тут не догадалась, что происходит. Просто была злая, и противно мне было – в какой стране мы живём! Пришедший поговорил с тем, кто меня привёл, наконец, вызывает. Захожу в кабинет. Он, правда, встал, поздоровался. Довольный такой, улыбается. Первых слов его не помню. Потом говорит: «Мы решили вас арестовать». Я тоже улыбнулась: «Интересно. А за что же?» «За что – вы сами знаете. Мы ещё поговорим. Впрочем, всё зависит от вашего поведения». Я подумала: Арестовали. Вот оно как бывает. А я ничего не чувствую. Я слышала, что когда пуля попадает в человека, он в первый момент не чувствует боли.

После слов: «Вы арестованы», по детективным романам полагается прибавить: «И всё, что вы скажете, может быть использовано против вас». Но этого вряд ли можно здесь ожидать. И вряд ли я отвечу: «Не буду разговаривать, пока не увижу своего адвоката».

Меня держали в кабинете всю ночь с субботы на воскресенье, весь воскресный день и ночь на понедельник. Твердили одно: «Признавайтесь в своих преступлениях». Потом я усвоила правило: никогда не варьировать своих ответов. Выбрать одну формулировку и повторять. Но вначале я пыталась с ними спорить: «Не понимаю, в каких преступлениях я должна признаться. Предъявите обвинение, и я постараюсь доказать, что это неправда».

Несколько следователей допрашивали меня по очереди. Первый днём спал и на следующую ночь был свеженький. Меня хорошо кормили, давали ту же еду, что и следователю. И я даже ела. Спать мне не хотелось, хотя накануне я несколько дней и дома была переутомлена из-за болезни Ирины. Но возбуждение было так сильно, что и на вторую ночь спать не хотелось. Следователь понял, что я могу не догадаться, за какое преступление меня арестовали. Стал меня «подталкивать»: «С какими корреспондентами вы работали и что для них делали?» Я, по возможности, отвечала на вопросы. Но ему пришлось объяснить мне, что речь идёт о Блондене и его книге: «Вы дали материал для антисоветского романа». Я ни в чём не признавалась.

Ордер на арест был выписан 23 февраля, а привезли меня 21-го. Может, у меня была ещё какая-то возможность, кроме ареста, ведь взяли без ордера, формально не арестовали. Может, следователь действительно хотел познакомиться, посмотреть, как я буду себя вести. Других арестовать по моим показаниям, а я им пригожусь на свободе. Следователь так и говорил: «Признавайтесь. Вы ещё не в тюрьме. Мы ведь не каждого сразу и окончательно берём».  «Что ж, - говорю, - ничем не могу вам помочь».

Я всё думала о вас, об отце: Он ещё ждёт меня. А теперь уже не ждёт. Понял уже. Но мне особенно не давали размышлять. Всё время допрашивали. А через день на утро спустили в тюрьму. Лекарства и рецепты были со мной в сумке, и меня ужасно мучило, что ничего не будет сделано для лечения Ирины.

 Я вошла в одиночную камеру, просторную комнату метров 14-ти, с паркетным полом. Койка, тумбочка, столик. Большое окно с «намордником»*. Всю жизнь мечтала об отдельной комнате и дождалась. В это утро меня не кормили у следователя, и я почувствовала голод и усталость. Пришло в голову: Кофе бы сейчас. Никакого кофе больше в жизни не будет. Жизнь раскололась. Мы знали, что арест – это конец. Села на койку, прислонилась к стене, и тут же застучали кормушкой, но я вначале не поняла, чего от меня хотят, не обратила внимания. Входит надзирательница: «Заключённая, нельзя прислоняться к стене!» «А что можно?» «Можно ходить». Я стала ходить по камере. Страшное, наконец, случилось. Но, слава Богу, что одной ошибки я в жизни не совершила - не вступила в партию. Я почувствовала как будто просветление. И другая мысль пришла в голову: Вот бы Фоля меня сейчас увидел. Какой я была когда-то уверенной и гордой по сравнению с ним! Потом, как все, наверное, стала читать висевшую на стене инструкцию: что в тюрьме запрещается, а что разрешается.

Моя жизнь кончилась, но это неважно. У меня было столько шансов умереть молодой! Меня могли повесить, как Дусю Зельдович, я могла погибнуть в Китае. Мне сорок пятый год, и для того пути, который я сама выбрала, это немало. Всё, что надо и не надо, я в жизни сделала, всё, что человеку отпущено, у меня было. И умереть не только не страшно, но, может быть, даже справедливо. И время. Но вы, моя семья! Я представляла тебя приниженной. И Ирину, которая так гордо вскидывала голову, говоря: «Моя мама…». Даже если я сейчас умру, это за вами пойдёт на всю жизнь. А отца и так уже дёргали, а теперь, в связи со мной, ещё хуже будет, его возьмут. И тут я стала страшно себя упрекать в том, что погубила семью. Как я смела, имея детей, выражать вслух недовольство системой? Передо мной прошла вся моя жизнь. Я вспомнила все разговоры, которые я так свободно вела. Как я смела?! Я сказала следователю: «Признаваться мне не в чем. Я отказываюсь отвечать на вопросы. За это полагается высшая мера? Пожалуйста!» Смеялся он ужасно: «Высшая меря – само собой, но сначала вы всё нам скажете».

Так я ходила по камере, потом принесли еду. Много хлеба. Аппетит вдруг совсем пропал. Я думала, что мне предстоит голод, а тут – столько хлеба. На Лубянке давали хороший хлеб. Я никого ни о чём не спрашиваю, и ко мне никто не обращается. Там никаких разговоров с заключёнными не ведут. Я не заметила, как просигналили отбой, хожу по камере. Всё время в глазок смотрят, неприятное чувство – как будто подглядывают. Открылась кормушка, и шёпотом: «Раздеваться, ложиться!» Легла, в это время открывается дверь: «К следователю!»

На Лубянке, когда ведут на допрос – это целая процедура: из тюрьмы передают заключённого в следственный отдел. Я механически отвечала на вопросы. Привели к следователю, посадили за столик в углу комнаты, а он занимается своими делами. Прошёл час. Он ничего не говорит, и я молчу. Думаю: Как странно! Если он занят, мог бы меня позже вызвать. Ещё не поняла, что это делается специально, чтобы не дать спать. Следователь был довольно молодой и красивый. Виктор Александрович Мотавкин. Мне даже жаль, что я помню его имя, потому что он оказался прав, когда говорил: «Вы меня на всю жизнь запомните!»

Сначала – формальные вопросы, биографические сведения. Потом он дал мне лист бумаги: «Пишите список ваших родственников и знакомых». Я знала, что каждый, кого я назову, окажется под угрозой, но, как ни странно – он сказал, и я сделала. Правда, попыталась уклониться: «Откуда у нас друзья? Большинство – с Гражданской войны, их уже нет. В Институте международных отношений я не успела завести с коллегами никакой дружбы. Я даже соседей по квартире почти не знала». Роберта и Джеку, наших старых друзей, не назвать было невозможно. Так и оказалось: о них знали и без того. Когда мы уезжали  за границу, они оставались доверенными для ведения наших дел. Но их именами не обошлось. При обыске в нашей квартире нашли чьи-то письма, прибавились новые имена. О родственниках я сказала, что их у меня почти не осталось.  Мать уцелела от немцев, потому что приехала накануне войны в Москву. Из московских родственников назвала безногого двоюродного брата, потому что он приходил ко мне в «Метрополь» искупаться, подкормиться. Я знала, что никаких политических претензий к нему не может быть. Получился такой куценький список, какого у людей вообще не бывает. Когда я его подала следователю, он швырнул бумагу обратно: «Это что – все ваши знакомые и родственники?» Но потом возникали всё новые, и новые имена. Пришлось называть. Следователь знал, что в Гражданскую войну я была в подполье. «Когда-то вы были советским человеком. А в какой момент вы продались?» И ещё сказал: «Вы - разведчик, я – разведчик, надеюсь, мы найдём общий язык». Напрасно ты надеешься, - подумала я.

Допрос кончился перед подъёмом. Я ужасно устала, не спала уже три ночи. Думала, что меня случайно вызвали на допрос ночью. Пришла в камеру, разделась, выключилась на полчаса – подъём! Оделась, думала до завтрака подремать сидя. Не давали. И я была ещё настолько наивна, что пожаловалась надзирательнице: «Вы же знаете, я три ночи не спала».

На другую ночь повторилась та же история: меня привели, я сидела чуть не три часа, пока следователь мной не занялся. Увидев, что меня вызывают каждую ночь, я сказала надзирательнице: «Какой смысл раздеваться?» «Не положено! Надо лечь в постель!» Этот допрос прошёл не так мирно, как прежде. Следователь говорил с угрозой, что он обо мне всё знает. Он основательно ознакомился с моей биографией, создалось впечатление, что им, действительно, многое известно. И при каждом имени, которое он называл, у меня что-то обрывалось внутри. Потом разговор пошёл об иностранных корреспондентах. «Вы шпионили в их пользу. Давали им сведения. Вы – антисоветский человек. Свои антисоветские взгляды вы высказывали не только корреспондентам. Рассказывайте, не то будем изобличать». А я достаточно трепалась с людьми в своём «Метрополе». Удивительно, как работала память: я вспомнила абсолютно всё, что говорила и даже думала против власти. Но я держалась. Думала, что удастся всё отрицать. Я утверждала, что для меня советская власть – святыня, что я много раз рисковала ради неё жизнью, - всё это было правдой десять лет назад. И думала так продержаться. Я понимала: всё, в чём я признаюсь относительно себя, касается и отца. Угрозы усилились, и однажды он даже поднёс кулак к моему лицу. Несколько раз, проходя мимо, он лягнул меня ногой, но слегка.

Я сидела в одиночке, ничего больше не знала о тюрьме, жила, как в тумане, всё время себя бичевала за то, что погубила семью, и очень страдала физически. Мучило не только то, что не дают спать, но, главное, – невозможность принять горизонтальное положение. Я ощущала своё тело, как мешок больных костей. И вот опять наступила суббота, и меня не вызвали. Оказывается, следователь не работал в ночь на воскресенье.

Так было в первую неделю, и во вторую. Я всё утверждала: «Никогда и ни с кем никаких антисоветских разговоров не вела, и другой власти, кроме советской, не мыслю». Он говорит: «Я понимаю, что вы – за советскую власть, но за какую? Не за такую ведь, как сейчас?» Тут я покривила душой: «И за такую, как сейчас, я отдала бы жизнь». И спрашиваю его: «А вы разве не думаете, что наша действительность нуждается в улучшениях?» «А в каких, в каких? Каких бы вы хотели улучшений?» «Любой гражданин желает, чтобы страна была богаче, чтобы каждый на своём месте лучше работал» А он опять: «Признавайтесь, кому вы давали шпионские сведения, когда вы стали на путь контрреволюции?»

Но это – общее направление наших разговоров, когда мирно было, когда он не ругался матом. Матюкнул он меня в первый раз на вторую или третью ночь. Как у «старого конспиратора» у меня было правило: придерживаться одной линии поведения. Например: «Такого-то числа вы встретились с таким-то человеком. О чём говорили?» «О театре, о литературе, о погоде». И никаких вариаций на тему. Когда я несколько раз повторила одно и то же, он разразился бранью, и я ему даже посочувствовала.

Я пыталась его убедить, что я советский человек. Сказала: «Не верю, что вы всерьёз думаете, что я шпионка». «Если бы мы руководствовались тем, что мы думаем, мы бы пол-Москвы посадили. Сейчас не 37-й год. Когда мы берём человека, мы точно знаем, что он совершил преступление. Мы не думаем, а знаем, что вы – шпионка. Но шпионы бывают разные. Не обязательно быть завербованной, состоять где-то в списках. Вы давали иностранцам шпионские сведения, потому что вы настроены антисоветски».

Я почти не ела. Пайки скапливались. Я ждала следующей субботы, надеясь поспать. Отбой, легла. Вдруг приходят, вызывают на допрос. Меня допрашивали тринадцать ночей подряд, а днём нельзя прилечь, и я совсем дошла. Когда меня реабилитировали, то спросили в прокуратуре: «Применялись ли к вам меры физического воздействия?» «Особых мер не применяли, только не давали спать». «Сколько времени?» «Тринадцать суток». Эти тринадцать суток были зафиксированы в деле.

Каждое утро в 9 часов приходил какой-то офицер, спрашивал, нет ли жалоб, претензий. Я сказала: «Никаких жалоб, кроме того, что мне совершенно не дают спать». Повернулся и вышел, не сказав ни слова.

Я не выдерживала. Помню, шла с допроса, и мне стало ясно: больше не могу, меня не хватит. Каждый раз мне называли новые имена. Ужас был в том, что я могла кого-нибудь посадить. Я стала искать способа покончить с собой. Со всех точек зрения лучше умереть. Даже для вас, оставшихся на свободе, легче знать, что меня нет, чем представлять мои мучения. Будут проходить годы, а вы все будете из-за меня страдать. А умер человек  - и всё. Я думала о тебе. Может, полюбишь кого-нибудь, и тебя полюбят, но ты не сможешь радоваться жизни, зная, что я страдаю. Но как покончить с собой? Я вспоминала самоубийства заключённых, о которых читала в книгах, например, поджечь постель, разбить голову. Но не было такой возможности. Чтобы покончить с собой, нужны физические силы, а у меня их уже не было.

Нет выхода. Надо говорить. И я стала говорить. О себе. О своей «блестящей» юности и преданности революции, советской власти. Всё это они знали. О том, как в 37-м году начались у меня сомнения. Говорила более или менее правду. Знаешь, как бывает – вдруг наступает какое-то расслабление и потребность «излить душу». Всё было очень мило, следователь дал мне закурить. Но продолжал вызывать на допросы. Ему не излияния мои были нужны: «А с кем вы говорили о своих настроениях?» «Ни с кем не говорила». Я начисто отрицала, что с кем-то делилась. И облегчения получить мне не удалось.

Я сидела в одиночке уже два месяца и думала, что все так сидят. И как-то после допроса, перед самым подъёмом, меня привели вместо камеры в бокс. Подержали там недолго, потом повели дальше, открыли дверь, и я вошла в большую камеру. Было ещё темно, но я разглядела двух женщин. Я так удивилась, увидев людей! Они, конечно, тоже заинтересовались: «Давно с воли?» «Я из одиночки». «А мы с самого начала сидим в общей камере».

Помню первый разговор: «У вас что?» «Шпионаж, а у вас?» «Тоже шпионаж. А третью от нас вчера увели, боюсь, что в Лефортово». У меня сразу появилось любопытство:  «А она кто? Тоже шпионка?» «Нет, та – действительно шпионка». «Разве такие бывают?» «Она была в Германии, там её завербовали». «Как интересно!»

Они сидели вместе больше трёх месяцев. Я говорю: «Знаете, у меня такое чувство, будто мускулы моего лица разучились улыбаться». Но я была всё-таки очень взволнована и радовалась, что встретила людей.

Моими сокамерницами оказались эстрадная балерина Лола Добжанская и девушка по имени Галя, посаженная за связь с иностранцами. Сестра Гали была замужем за американцем, сотрудником посольства, родила ребёнка, но уехать в Америку ей не разрешили, и она не выходила из посольства, боясь ареста. К тому времени жён иностранцев уже сажали, и посольство ничем не могло им помочь. Вместо сестры взяли Галю, так как она тоже встречалась с иностранцами. Ребёнок сестры был у родителей, которые жили под Москвой.

В разговорах прошло время до завтрака. Лола меня зовёт: «Надежда Марковна, садитесь кушать». Я подхожу к столу и вижу странные вещи – колбасу, масло, сыр. «Откуда это?» Лола говорит: «Вот вы и улыбнулись». Оказывается, Лола получила первую передачу.

Началась такая интересная жизнь! Мы не только улыбались, мы смеялись. И я – первая. Я вообще мало смеюсь, но помню, что в этой первой общей камере мы даже хохотали. Мы узнали, что у следователей одни и те же приёмы: «И мне то же сказали». «И мне».

Галя была красивой девушкой весьма свободного поведения. Следователь на допросах всё время напирал на любовь: «Сколько было любовников?» Она назвала шестнадцать. Я говорю: «Галя, зачем вы их всех назвали?» Она – удивлённо: «Всех?!» Мы покатились со смеху. Я сказала: «Запомните, Галя: то, чего вы не сообщаете следователю, нельзя говорить в камере, независимо от того, как вы относитесь к сокамерницам. На всякий случай». И о каждом, кого она называла, она должна была сообщить, какие он ведёт разговоры. Мои сокамерницы считали, что от следователя ничего серьёзного нельзя скрыть. Это никому не удаётся. Будут мучить, пока не признаешься. Поэтому лучше сразу сказать всё. Самое страшное, если отправят в Лефортово. Среди любовников Гали были крупные особы, громкие имена, главным образом работники искусства: композитор, который и сейчас здравствует, популярный джазист, известный актёр. Она была хорошей девушкой и не хотела никого закладывать. О джазисте она сказала только, что он хвалит американский джаз, что ему нравятся американские куртки. Кажется, никого из названных ею людей не посадили.

Когда приходишь в новую камеру, тут же на тебя набрасываются: «Когда вас посадили?» Их арестовали на три месяца раньше меня. Что произошло за это время? Перед самым моим арестом умер Эйзенштейн. Из-за него Лолу допрашивали несколько ночей. Она сказала о нём совсем невинные вещи, но они этим не удовлетворились. И поэтому она перекрестилась, узнав от меня, что он умер. И допросы о нём прекратились.

Когда Гале говорили: «Завтра расскажете об Н., идите и думайте», - она советовалась с нами: «Если я скажу о нём то-то или то-то, его не посадят?» То, что она сказала о джазисте, следователя не устроило. Он заорал на Галю: «Вы хотите сказать, что он доволен советской властью, да?» Тут она возмутилась: «А почему ему быть недовольным? Какой-то плюгавый еврей, а живёт в Москве, в прекрасной гостинице, у него роскошные любовницы, масса денег. Конечно, он доволен советской властью, очень даже доволен».

Так мы жили. На миру и смерть красна. В общей камере реже заглядывают в волчок. Можно ухитриться подремать днём. И физически стало легче, а главное – рядом люди.

Однажды Галю вызвали на допрос днём. Лола говорит: «Надежда Марковна, мы с вами будем несколько часов вдвоём. Хотите выслушать мою историю?» Ей было 36 лет. Кончила балетную школу в Ленинграде вместе с Улановой, но Уланова стала серьёзной балериной, а Лола – эстрадной, и всё оттого, что она – непролетарского происхождения. Отец был до революции богатым купцом, и родителей выслали в Ташкент. Лола была молодой, не очень красивой, но сексапильной. Политикой совершенно не интересовалась. Конечно, ей было больно за родителей, и она знала, что ущемлена из-за своего происхождения, тем не менее, у неё была очень интересная жизнь, интересные поклонники, и среди них даже один крупный чекист, начальник отдела. Он очень её любил, был настоящим другом. Когда ей исполнилось 18 лет – вдруг вызывают в НКВД и предлагают стучать. «Ни за что!» Она девушка с правилами, со школьных лет знает: доносчику – первый кнут. Ей сказали: «У вас родители в ссылке, какое право вы имеете отказываться? Таких мы вообще не держим в учебных заведениях». Стали угрожать, что её тоже вышлют. Но она твёрдо отказалась. Опять её вызвали. И опять. И в третий, и в четвёртый раз вызвали в другой кабинет и стали говорить иначе: «Вы будете людей спасать. Мы ведь можем ошибиться, случайно посадить хорошего человека, преданного советской власти. Согласитесь – и будете как сыр в масле кататься, а нет – вышлем, и не будете учиться, никогда не станете балериной». Итак, ей предстоит блестящая карьера, и она, к тому же, будет «спасать людей»! А она, действительно, не считала их извергами, у неё ведь был приятный знакомый-чекист. Но всё-таки она не соглашалась. Следователь заготовил бумажку – только подписать, и - всё, положил перед ней на стол, ушёл и оставил одну в кабинете. Она сидела с утра, и ей понадобилось в уборную. Чувствует, что не может больше терпеть. В это время открывается дверь, и она: «Ради Бога, выпустите меня!» А он говорит: «Подпишите – и выпустим». Она была в таком отчаянии, что подмахнула бумажку и выскочила. Уборная была рядом.

Пришла домой и встретилась со своим чекистом. Просила, чтобы он её вызволил. Он сказал ей: «Зря подписала, теперь ничего нельзя сделать. Надо было – в ковёр». Но она всё-таки думала, что никогда не будет давать настоящие показания. Ей назначили явку, раз в неделю она встречалась в определённой квартире с каким-то человеком. Квартира не имела к тому учреждению никакого отношения. Она должна была писать, например, о Мейерхольде, с кем и какие он ведёт разговоры. И писала – о том, какие все хорошие, как любят советскую власть. И была очень довольна, что никому не делает зла.

Один, второй раз её там хорошо встретили, стали делать какие-то поблажки, что-то пообещали насчёт родителей. Обращались мило и игриво, как всегда с ней обращались мужчины. В третий раз она приносит на ту же явку материал, он читает, - и вдруг этот милый и игривый как обложит её матом: «Ты что с нами – в бирюльки играть? Этот – любит советскую власть, да? А когда он был там-то и с тем-то, что он сказал? То-то и то-то он сказал!» Она, по своей наивности, думала, что всё обойдётся. Но тут поняла, и очень хорошо поняла, что никогда не «работает» одна. Что всегда присутствует ещё один стукач и её контролирует. Что ничего из её намерений не выйдет. Её запугали, и она стала давать настоящий материал. Говорит, что хотела покончить с собой, с балкона бросалась, но продолжала у них  работать – боялась.

На следствии одним из обвинений против неё было – разглашение тайны. Она насчитала 30 человек, которым открыла тайну. «Зачем вы это рассказывали?» «Ну, как же – да чтобы при мне не высказывались, остерегались. Особенно при свидетелях». Она, вдобавок, боялась, что люди могут сами что-то сказать, а потом донести, что она не донесла первая. Поэтому, если она жалела человека, то предупреждала его: «Вы при мне ничего никогда не говорите».

Ещё до 37-го года она разошлась с одним из своих мужей и встретила будущего известного маршала. Он хотел на ней жениться. Она ему рассказала обо всём, и он обещал её вытащить. Её оставили в покое, и она вздохнула свободно. Странно, что большой чин в самом НКВД ничего не мог сделать, а этот человек помог. И несколько лет она прожила со своим военным очень счастливо. Но потом они разошлись. Какое-то время её не трогали. Она уехала в эвакуацию в Среднюю Азию и забыла обо всём, как забывают дурной сон. Жила себе спокойно и свободно и наслаждалась жизнью, а жизнь она любила. И вдруг в 1942 году к ней явились снова. В 37-м году весь аппарат НКВД пересажали, но это  остаётся за человеком навсегда. И тут уже пошёл другой разговор: сейчас война, страна в опасности. Она была настроена патриотически, подумала, что и в самом деле может принести пользу. Потом, когда она вернулась из эвакуации в Москву, её пустили по иностранцам. Впрочем, русскими тоже интересовались, особо узкой специализации не было. Она, конечно, вращалась в самом высшем свете, ходила ужинать в «Националь», и как-то в конце войны сел к ней за столик генерал и рассказал о том, что делается на освобождённых территориях, как там свирепствует МГБ, как расстреливают и вешают девчонок за связь с немцами. И она на него донесла. Когда я спросила: «Как вы могли?» – она рассердилась: «От меня всё время требовали показаний на несчастных бывших дворян и купцов, а тут генерал, член партии». Для неё он был одним из них. Вот какие разные вещи уживались в человеке! Галя злобно о ней говорила: «Сколько она людей посадила»,  рассказывала, как с этого генерала погоны срывали.

Незадолго до моего ареста в газетах была серия публикаций об иностранцах, высланных «за поступки, несовместимые со званием дипломата». Потом был случай, что кого-то иностранцы хотели вывезти в сундуке. И все эти истории я узнала от Лолы «изнутри». Лола и её три подруги, одна из них – внучка знаменитой народоволки, «работали с иностранцами», и всех четырёх потом посадили. Они шли по одному делу. По рассказам Лолы получалось так, что она – хоть и старая стукачка, но порядочнее других. Они встречались с иностранцами и получали точное указание от МГБ, когда начинать с ними спать. По заданию МГБ жена известного киношника Валя стала жить с французским атташе, забеременела и сообщила об этом своим шефам. Ей сказали: «Хорошо, на этом деле мы его и возьмём». Тогда аборты были запрещены, но ей обещали устроить это в самой лучшей больнице. Она сообщила своему французу, что беременна. Ясно, что надо делать аборт. Лола тоже была с ним знакома, заверила его, чтобы он не беспокоился: «У нас есть хороший врач, который это сделает».  И конечно, сразу после операции француз навестит Валю. Пять дней подряд из роддома в коммунальную квартиру привозили ведро с зародышами, а Валя лежала в постели. В ожидании атташе все участники спектакля были на месте. Надоело им ужасно, но ведь дело-то государственное! И вот в один прекрасный день – звонок, француз пришёл. У постели – врач в белом халате, под кроватью – таз с зародышами. Лола открыла дверь, сказала «Только сегодня сделали». Француз подошёл к кровати, нежно поцеловал Валю. В это время – опять звонок. Входит милиционер. Сразу – к кровати, нагнулся и вытащил таз: «Это что такое?» Увидел врача: «Гражданин такой-то?» Сделал вид, что арестовал врача, и обращается к французу: «А вы кто такой?» «Я – дипломат». Показывает документы. Записали его данные и тут же составили протокол. «Вы знаете, что это преступление, которое карается законом?» Но кому нужен был его арест? Его требовалось выслать, искали, к чему придраться.

О другом случае рассказала Галя, вторая моя сокамерница. Опять-таки незадолго до моего ареста все в недоумении читали невероятную историю о том, что за антиобщественное поведение выслан работник американского посольства. Будто бы он приставал в машине к актрисе-цыганке. Американца предупреждали в посольстве, что советские ищут повода, чтобы его выслать. Он был очень осторожен, никуда не ездил один. На каком-то вечере в посольстве американец ухаживал за Галей, а цыганка к нему пристала, чтобы он отвёз её домой. Ему не хотелось, но она всё-таки села в машину, в которой он был с Галей, сказала, что ей - по пути. Он высадил Галю возле её дома, и та видела, как цыганка в него вцепилась с криком: «Он меня хочет изнасиловать!» Сбежались милиционеры. Тут же доложили послу.

Когда я сидела, было много слухов, что в самом МГБ угнездился шпион. Лола была в этом убеждена, судя по тому, что арестовали её и других таких, как она, которые так хорошо работали. Я тоже верила в такую возможность. Однажды Лолу подослали к американскому лётчику, который бросил бомбу на Хиросиму или Нагасаки. В 1947 году его отправили в Москву, чтобы он отдохнул, пришёл в себя, а заодно и поработал в посольстве. Я забыла, конечно, его имя и фамилию, но американцы знают, кто был в 1947 году в Москве. Он был очень хороший парень, типичный простодушный американец, но нервный. Говорил, что не может забыть того, что он сделал, и всю жизнь будет помнить. И что он ей расскажет кое-что, и она поймёт, почему он в таком состоянии. А она всё докладывала шефам. Но ей не разрешали с ним спать, несмотря на её просьбы. Так она и села без того, чтобы с ним поспать. И в этом она видела лишнее доказательство того, что американский шпион засел в МГБ, в самом центре. Ведь американец должен был ей сообщить что-то важное, а её посадили! И не за что было её сажать, просто обрубили в самом расцвете карьеры. Интересно, что за всё время работы с иностранцами только один раз они к ней обратились с целью вербовки. У неё были всякие романы, разрешённые и неразрешённые, а один – с работником голландского посольства, много лет жившим в Москве. Они были друг с другом вполне откровенны, и она думала одно время, что, может быть, он на ней женится и увезёт её. Она всегда мечтала о загранице. Голландец предложил ей на них работать. Причём сказал, что именно работая на них, она будет в полной безопасности. И вот, хотя по словам моего следователя, «половина Москвы – шпионы», она была так потрясена его предложением, что убежала и больше с ним не встречалась. И только на следствии впервые рассказала об этом случае. В первый и единственный раз, когда действительно обнаружился какой-то шпионский центр, и его можно было раскрыть, МГБ своевременно об этом не узнало.

Тому, что рассказывала Лола, я полностью верю. Такой она тип – не склонная ничего драматизировать и вымышлять. И она ведь мне выкладывала душу.

Широко известного теперь Виктора Луи Лола тоже знала. В то время он уже сидел. Сама я с ним познакомилась в начале войны, когда он был мальчишкой лет 14-ти, околачивался в «Метрополе», подбирал за корреспондентами окурки, выпрашивал жевательную резинку. Бюробин – Бюро обслуживания иностранцев - его официально не брало на работу, не «аккредитовывало». Потом я его потеряла из виду. Встретила снова в 1945 году в гостинице «Националь», в номере у новозеландки Рут Лейк, с которой я тогда подружилась. Оказалось, что он работает при новозеландской миссии курьером. Говорил прилично по-английски и выглядел интересным юношей. Но всё-таки для меня он оставался мальчишкой, я ему «ты» говорила. К 1948 году, когда Лола и Галя сели, он у них котировался как мужчина. Ему было лет 20, он свободно тратил деньги, изображал из себя американца. Его арестовали – то ли он пытался удрать за границу в каком-то сундуке, то кто-то другой пытался, а он устраивал, при чём, всё было спровоцировано МГБ. Он замешан во многих провокациях – и это при всей своей любви к иностранцам, при страстном желании удрать. Я теперь не помню подробностей этой истории, Мексиканцы были замешаны, посольство Чили: посадили жену чилийского дипломата. Сколько тогда таких историй было!

Лола говорила: «Какой бы мне срок ни дали, я конченый человек. Я в неволе жить не буду». Я ей возражала: «А как вы раньше жили? Вы считаете, что были свободны?» Но она ценила свои успехи на эстраде, свои романы, рестораны, хотя не раз была близка к самоубийству, бегала в церковь замаливать грехи и мечтала уйти в монастырь.

Ей дали 8 лет нережимных лагерей. Она попала в самый город Воркуту, работала в культбригаде. Я получила от неё в лагере очень нежную записку. Она писала, что никогда меня не забудет, что её поддерживает надежда на встречу со мной. С культбригадой она ездила по лагерям и могла оказаться на нашем лагпункте. В 1951 году она умерла в лагере от желтухи.

Галю во время следствия усиленно расспрашивали об её отце. Уже она призналась, что он антисоветски настроен, всегда был против советской власти. Но от неё требовали фактов. И когда она пришла от следователя и рассказала, что весь допрос был об отце, я поразилась: «Они требуют от вас показаний на отца?» Она на меня посмотрела с удивлением: «А как я могу не давать показаний? Надо, чтобы верили, что я с ними вполне откровенна».

Галя была уверена, что сестра её находится в безопасности в американском посольстве. Посольство снабжало их семью продуктами. И получив от матери обычную бедную московскую передачу, она рвала и метала: «У них лежат продукты ящиками!

Меня увезли с Лубянки в Лефортово, и мы больше не встречались, но вернувшись опять на Лубянку, я от других сокамерниц узнала, что американец уехал, а сестра Гали наглухо засела в посольстве: жён иностранцев уже брали на улице. Но однажды она всё-таки вышла в кулинарию купить антрекоты, и её арестовали, привезли на Лубянку вместе с антрекотами и дали 25 лет. А отца посадили по показаниям Гали. Галя узнала об арест сестры на оправке - прочла надпись, нацарапанную на стене в уборной: «Ира здесь». Тогда она поняла, почему такой бедной была передача, и убивалась, что напрасно ругала своих за скупость. На что вообще жила её мать с маленьким внуком, если обеих дочерей и мужа арестовали? У них конфисковали всё, и ящики с продуктами тоже.

Вскоре после ареста сестры Галю выпустили. Тогда освободили несколько девушек, сидевших за иностранцев, вероятно, для дальнейшей работы на МГБ.

Я просидела в этой камере месяца два с половиной. Продолжала «плохо себя вести» – не давать показаний. Следователь пугал Лефортовым: «Там заговорите!» И однажды после допроса меня завели в бокс, оттуда – в воронок. В нём – отдельные клетки. Мало воздуха, я задыхалась.

Привезли в Лефортово и поместили в камеру, где находилась ещё одна женщина по имени Наташа. Как это ни странно, я никогда не думала, что ко мне подсадят стукачку. Обрадовалась, что опять не одна. У женщины было воспаление яичников, и она страдала от сильных болей. Я ей очень сочувствовала. Оказалась стукачкой, но не из тех, кого специально для этого держат, а просто её на следствии запугали, и всё, что могла, она про меня рассказала следователю.

Когда мы разговорились, то оказалось, что меня привели на место Майи., которую я знала маленькой девочкой. Девочка приходила в «Метрополь» к матери, работавшей с 20-х годов секретарём английского корреспондента Чарльстона, которого я тоже знала. Я спросила Чарльстона, почему он не возвращается в Англию. Он ответил: «Если я уеду, возьмут моего секретаря, её мужа и ещё несколько человек. Пока я здесь, они в безопасности». Но в 1946 году он уехал на две недели. Он и раньше ненадолго уезжал. Но на этот раз советское посольство не дало ему визы. И тогда взяли мать и отца Майи. Я узнала об этом в тюрьме. Мать получила 10 лет, отец 5. Когда взяли Майю, мать привезли из лагеря на допрос в Москву. Сокамерница мне рассказала, что Майя оказалась «твёрдой» девушкой, не давала показаний.

Незадолго до ареста Майя вышла замуж. Когда её забирали, муж сказал: «Вот жизнь – уводят жену, а ты ничего не можешь сделать». Потом он благополучно женился на другой.

Майя перестукивалась с соседней камерой, где сидели трое немцев и итальянец. С итальянцем у неё завязался через стенку настоящий роман. За перестукивание Майя попала в карцер. Следователь и мне много раз грозил карцером, но всё-таки я ни разу там не сидела. Сокамерница рассказывала, что Майя пришла из карцера в ужасном состоянии, вся дрожала, сказала, что там раздевают почти догола.

Мы сели ужинать, вдруг слышим стук. Сокамерница говорит: «Это майин стучит, никак не может успокоиться, бедняга, не знает, что её уже здесь нет». После отбоя – опять стук. Она мне говорит: «Слушайте, ответьте, жалко его». Оказывается, он привык каждый раз, как приносят еду, стучать: «Приятного аппетита», вечером: «Спокойной ночи», утром: «Доброе утро»! Я сказала: «Стучите сами, я не умею». Она говорит: «Майя тоже не умела, но быстро научилась». Но я ещё в предыдущей камере заметила, что не в состоянии ничего запомнить, неспособна ни на какое умственное усилие. Это со мной случилось в первый же месяц тюрьмы. Соседка моя перестукиваться не могла, её койка стояла у другой стены. Она лежала со страшными болями, с трудом подходила к параше. Я просила вызвать к ней врача, тем не менее, через несколько дней её повели к следователю. И она всё-таки, через силу, пошла на допрос. Как видно, следователь должен был дать ей инструкции насчёт меня. Вернулась она совершенно без сил. Так прошёл день, два, сосед всё стучит, наконец, я соблазнилась: если Майя могла, может, я научусь? И когда он постучал, как обычно, во время обеда, я ответила. То есть просто постучала. Он страшно обрадовался, раздался дробный стук. Я расхрабрилась, потому что слышала, что кругом перестукиваются. Ответила ещё раз и потом научилась. Не по старой тюремной азбуке, а просто в порядке алфавита. Лёжа на койке, под одеялом, можно было перестукиваться совершенно безопасно. Нашего соседа звали Ромео Маскетти – так мне запомнилось. Я назвала себя Леной. Он рассказал, с кем сидит и за что. Вначале я очень плохо понимала. А через неделю мы перестукивались на разные темы, как будто не было между нами стенки. Оказалось, что они, в его камере, сидят с 1944 года. Он работал в итальянском посольстве в Румынии.  Рассказал мне массу интересного о том, что было в Румынии, когда туда вошли советские войска. Когда Румыния капитулировала, работников посольства – и его, и немцев – арестовали. Я потом, на Воркуте, встречала девушек из этого посольства. Ромео рассказал, что как одно из условий капитуляции Румыния оговорила, чтобы не трогали иностранцев – но с этими договоришься! С тех пор дипломатов держат в тюрьме. Посол их сидит в Лефортове, как и они, пятый год. За это время Ромео так изучил тюрьму, что знал все здешние звуки. Он жаждал ссылки в Сибирь: на свободу никто из них не рассчитывал, не надеялся увидеть близких. Они ничего не знали о том, что произошло в мире со времени их ареста, поняли только, что кончилась война, слыша залпы в честь победы. Сидели вчетвером с самого ареста, не видели ни одного постороннего человека. С Майей Ромео, действительно, только «занимался любовью», она не могла рассказать, как выглядит современный мир, советская зона. Они не знали, что в странах Восточной Европы существуют коммунистические режимы. Всё это сообщила Ромео я, а он передавал своим. И я через стенку чувствовала безумное волнение людей, отрезанных от мира четыре года. В тюрьме Ромео познакомился с коммунистической литературой и пересмотрел свои взгляды. Считает теперь, что коммунизм – это будущее человечества. На что я ответила ему цитатой из Гейне: «Sie stinken beide” (“Одинаково воняют”). Вот как мы разговаривали! Он сообщил, что был итальянским консулом в Одессе и вообще всё время был на дипломатической работе. Я стучу: «Откуда вы так хорошо знаете русский язык?» – Слишком хорошо для человека, который всего лишь какое-то время был консулом в Одессе. «Я же вам сообщил, что родился в Одессе». Оказывается, он мне это объяснил в самом начале, когда я понимала с пятого на десятое. Он как джентльмен представился: имя, фамилия, где родился, возраст и прочее. В Одессе когда-то была целая итальянская колония, итальянцы жили там сто лет. В 1919 году, в Гражданскую войну, многие государства забрали своих граждан из России. Помню, что итальянцы прислали специальный пароход. Ромео уехал в четырнадцатилетнем возрасте. У деда его на Дерибасовской был книжный магазин, и я этот магазин «Маскетти» хорошо знала. И в гимназии он учился на знакомой мне улице. Вот это, действительно, фантастика! О себе я из осторожности очень мало рассказывала, но сообщила немножко о советской действительности, предупредила на всякий случай, что строй наш – тот же фашизм, так что незачем менять одно на другое.

Он спросил, за что я сижу. Я ответила, что у нас сажают ни за что. Тогда он решил, что раз я не участвовала в заговоре и не совершила террористического акта, значит, скоро выйду, и на всякий случай дал адрес своей жены: Штутгарт, Штайнвег, 42. Я ни разу не пробовала писать по этому адресу*. Наверное, он вышел раньше меня, вместе с другими иностранцами. Он очень хотел узнать мой адрес, чтобы написать из Сибири. Я пыталась объяснить, что это не имеет смысла. Даже если мы оба окажемся на свободе, для советского человека переписываться с иностранцем слишком опасно.

Ночные допросы прекратились. Я немного отдохнула физически. От моего соседа я узнала всю тюремную рутину. В Лефортове большая слышимость. На Лубянке не слышно даже, когда ведут в соседнюю камеру. Там ковры, а здесь – много звуков и много перестукиваний.

Ночью мне было легче, я перестукивалась, но ведь были ещё и дни. Я ничего не знала о вас, не знала, живы ли вы. Прошло столько месяцев, за это время мои сокамерницы получали от родных деньги. А мне – ничего. Я часто думала, что отца нет на свободе. Но кто-нибудь же остался? У меня было такое состояние, что – глухо, и у меня, может быть, больше никого нету. Почему вы должны были исчезнуть, я не знаю, но вот так я чувствовала – я просто одна, и всё. И вдруг заходит корпусной: «Вам деньги, 50 рублей». Я этого пожилого человека никогда не забуду. В тюрьме с заключёнными не разговаривают. Когда спросишь, какое сегодня число, отвечают: «Обращайтесь к следователю», если вообще отвечают. Это было такое потрясение! Я бросилась к корпусному. Он испугался: «Что вы, что вы, я думал, вы обрадуетесь, а вы плачете!» «Я от радости плачу! Столько месяцев ничего не слышу о своих. Спасибо, спасибо!»

Наташа, сокамерница, угощала меня своими продуктами, и когда в определённый день пришли из ларька, я сказала, что тоже хочу сделать заказ. Но мне ответили обычной фразой: «Спросите у следователя». Потом я узнала, что отец каждый месяц передавал мне по 200 рублей. Почти все деньги пошли за мной в лагерь. Моей лубянской сокамернице Лоле следователь тоже не сразу разрешил пользоваться ларьком. Некоторым позволяли покупать продукты только в конце следствия.

Благодаря соседу моё существование, несмотря ни на что, было выносимо. Это была такая напряжённая жизнь! Мы часами вели интереснейшие разговоры. И в один прекрасный день по распоряжению следователя меня за перестукивание забрали в карцер.

Сокамерница пугала меня карцером, сама она там ни разу не побывала. Я как старый революционер ей отвечала: «Знаю, карцер – неприятная вещь, читала в книгах. Все сидели в карцере!» Она давала мне понять, что если ей пригрозят карцером, она не выдержит, всё про меня расскажет. Тем не менее, я с ней разговаривала довольно откровенно. Она так хорошо ко мне относилась!

Ну, ты знаешь, в карцере тяжело. Был это самый обыкновенный карцер, в каком и ты сидела – со скамейкой в углу. Заставили снять бельё, чулки, я осталась в тонком платье. Села на скамейку, прислонилась к стене, а на ней – иней, изморозь, я в ужасе отшатнулась. Но потом вспомнила: я ведь хотела покончить с собой! У меня в резерве замечательная вещь: в молодости в лёгких был туберкулёзный процесс. Врачи говорили: «Пока вы в нормальных условиях – не страшно – произошло обызвествление. Но процесс может вспыхнуть в любой момент. Заболеть воспалением лёгких для вас – смертельно опасно». Кстати, перед отъездом в Израиль, в 1975 году, врач опять меня предостерёг: «Будьте осторожны!» Я только посмеялась про себя.

Я всё время страдала из-за своих близких, но в карцере подумала: Мне так плохо, мои дорогие, что уже не до вас. Если бы я предвидела, что и ты окажешься в таком положении, я бы пожелала тебе смерти. Хорошо, что человеку не дано решать судьбу другого. А это продолжалось всего трое суток, но я их не считала и уже не ждала, когда это кончится. Я не принимала ни пищи, ни воды. Мне бросали хлеб, но я к нему не прикасалась. По дороге назад в камеру меня поддерживали – я не могла идти самостоятельно. Ты говоришь, что бегом бежала из карцера – разница в возрасте. И до того я была ужасно слаба после бессонных ночей. Из карцера меня привели в одиночку. Когда я вернулась, в камере было всё, что я выписала, но аппетит совсем пропал. Этой же ночью вызвали на допрос. Следователь, как обычно, писал. Тишина, только слышится скрип его пера. Вдруг из соседнего кабинета донёсся страшный звук, который до сих пор у меня в ушах. Это был мужской рёв сквозь сжатые губы. Так кричат от пытки. Прекратилось, потом повторилось снова. Следователь дал мне некоторое время послушать. «Ну как, нравится вам такая музыка?» Я не ответила. «Мы это и с женщинами делаем». «И чего добиваетесь таким образом – правды?» «Я с самого начала предупредил, что здесь все говорят». Но я вдруг утратила страх: «Что ж, попробуйте». Он подошёл и произнёс такую тираду: «Чтобы я из-за говённой бабы свою карьеру испортил! Не будет этого. Надо мной все смеются. Больше полугода вожусь с вами, и всё без толку». Отправил меня в камеру. Тогда шли допросы об отце. Следователь знал, что одно время он жил со мной в «Метрополе», был знаком с Блонденом. Я этого не могла отрицать: «В цивилизованном обществе принято знакомить, когда заходит человек». «Что он высказывал?» «Ничего не высказывал».

На следующем допросе следователь спрашивает: «За что вы попали в карцер, какое совершили нарушение? С кем перестукивались, что говорили? Говорили то-то и то-то! Мы всё знаем!» Как будто это сам итальянец рассказал.

Выдала меня сокамерница. Так пытались меня деморализовать. До карцера я как-то отдохнула, а тут опять стали каждую ночь вызывать и требовать новые имена. Я начинала вся дрожать, когда за мной приходили. С трудом могла одеться. Перестала есть. Выливала еду в парашу. Дошла до такого состояния, что не могла ходить по камере. Просто сидела, скрючившись, с ногами на койке – в Лефортове это разрешалось. На Лубянке в наказание у меня иногда отбирали шубу, тогда я скулила, как побитая собака. Шуба была для меня, как живое существо. Теперь, возвращаясь с допроса,  я стремилась к моей шубе. Даже не читала – уже не хотелось, днём сидела в полудремоте. А ночью не могла спать, не лежалось на месте, хотелось почему-то ходить. Мне стучали: «Нельзя ходить! Лежать!» И тут начались галлюцинации. В кабинете у следователя смотрю – стена у него за спиной изгибается вместе с портретом Берии. Однажды днём сижу я в своём углу, открывается дверь, и впускают мужчину в длинном халате, в тюбетейке на бритой голове. Я думаю: Татарин! По ошибке впустили в мою камеру!» И мне стало страшно, что за чужую ошибку меня накажут. Смотрю на него с испугом, а он, не обращая на меня внимания, садится на парашу и  в этот момент поворачивает ко мне голову и со смущённой улыбкой опускает полы халата. Хорошо помню его лицо. А однажды я отчётливо увидела: Ирина упала с велосипеда, смотрит на меня и отряхивает юбочку. Я так отчётливо это видела – её синюю юбочку и стриженые волосы, что, помнишь, спросила бабушку на свидании: «Что, Ирину остригли?» Бабушка стала оправдываться: «Ты же знаешь, она не любит мыть голову, пришлось остричь ей косы».

В одну из этих ночей, когда я не могла лежать, в камеру опять зашёл корпусной, тот самый, пожилой, «наш», что и к тебе заходил. Как всегда, открыта дверь, и другой надзиратель поодаль стоит. Стал меня убеждать: «Ну зачем же вы ходите ночью? Ложитесь на койку». Оглянулся и погладил меня по спине. Я в него вцепилась: «Не могу! Понимаете, я сама не хочу нарушать режим, но не могу». Мне стало легче оттого, что он ко мне прикоснулся, что было, конечно, против всяких правил.

Не знаю, было ли это при тебе, но когда я сидела в Лефортове, там было много сумасшедших, много безумных криков по ночам. Одна женщина вопила: «Я жена маршала Василевского!» Но я не замечала, что тоже схожу с ума. Пропали страх и настороженное отношение к следователю. Он мне казался каким-то знакомым, которому что-то от меня надо, но не было к нему антагонизма. Это тянулось несколько недель. Следователь заметил моё состояние: «Вот до чего дошла, совсем чокнулась». Однажды я ему что-то охотно о себе рассказывала, и вдруг он задал вопрос, связанный с чьим-то именем. Я добродушно ответила: «Да нет, это неинтересно, этого я вам не скажу».

В тюрьме я, к своему ужасу, непроизвольно вспомнила такие вещи, о которых на воле давно забыла. Вспомнила, что говорили при мне другие. Была семья, с которой отец познакомился на Севере во время войны. Мы пришли к ним в гости, хозяйка меня видела в первый раз, и вдруг при ребёнке, который сидел на горшке, что-то сказала про нашего вождя такое, что я вздрогнула: как она не боится! Мы с отцом, как большинство граждан, никогда этого имени вслух не произносили. Я тогда подумала: Есть люди, которые болтают ещё больше меня. И я вспомнила в камере, какие у нас с этими людьми потом пошли разговоры. И ужасалась: как страшно, зачем я всё это вспоминаю? Вдруг сойду с ума, потеряю над собой контроль! Но даже оживлённо болтая со следователем, я помнила, что есть вещи, о которых нельзя говорить. Вот так однажды в Берлине мы были в ресторане с белым генералом, которого мы завербовали, и я сильно напилась. Не помню, как вышли из ресторана, как сели в машину. Сидели все вместе – отец, наш товарищ Василий Зеленин, генерал и другой белый. Но я помнила, что они – чужие, и говорила отцу: «Ты за меня не беспокойся». Так и здесь, в тюрьме, инстинкт меня не подвёл.

Раз захожу к следователю в кабинет. Что стена изгибается, я уже привыкла. А тут вижу: у его стола – огромная дыра в паркете. Говорю: «Такое солидное учреждение, и вдруг – дыра. Неужели нельзя починить?» Тут, видно, он решил, что ничего со мной не поделаешь, и меня отвезли на Лубянку, в общую камеру. Может быть, ему представился более благоприятный случай поправить карьеру.

Я вошла в камеру, и мне показалось, что я вижу сцену из оперы «Пиковая дама»: яркое освещение, хрустальные люстры. Ходят великолепные дамы с царственной осанкой. Я говорю: «Ой, какие вы все здесь нарядные!» Оказалось их там девять человек. Койки стояли тесно. Сокамерницы говорят: «Вот свободная койка, садитесь». Ко мне отнеслись очень бережно, не в первый раз видели в тюрьме помешанную,  им уже таких приводили, именно в их камеру, где были старожилы. Спросили, откуда я, из Лефортова? Ну, это они знали. Я стала говорить, говорить. Привезли меня поздно вечером. Спать не могла. Уже в Лефортове последние ночи не спала, так была возбуждена. Одна женщина говорит: «Отбой, надо соблюдать тишину, но если хотите, я буду с вами разговаривать. Я сижу уже четыре года, и мне разрешают спать днём». Я стала её расспрашивать о её деле. От её рассказов осталось впечатление, как от чего-то невероятно увлекательного. Муж её был связан с власовцами. По этому делу сидит масса военных. В конце концов, я заснула.

По утрам по очереди выносили парашу, но меня из очереди исключили. Утром мне показалось, что я вижу всю тюрьму Лубянку: открытые камеры, койки стоят так же тесно, как и у нас, и лежат на них укрытые одеялами люди, я не вижу, мужчины это или женщины, но знаю, что все они – югославы. Я спросила соседку: «Почему вся тюрьма полна югославами? За что они здесь?» «Какие югославы?» Помолчала, потом говорит: «Ну, ничего, ничего». Так странно я вела себя три дня.

Красивая немка Хельга Фидлер разговаривала с другой сокамерницей. Меня резануло от немецкой речи, и вначале я её как-то обходила. А Хельга была ко мне особенно внимательна и предупредительна. Она удивительно умелая, ловкая. Установила в камере замечательный порядок: все продукты делились поровну. Некоторые женщины получали дополнительное питание: винегрет с кусочком селёдки на ужин. Человека три выписывали продукты из ларька. Большинство не получало ничего сверх тюремного пайка. Как самая расторопная, Хельга чувствовала себя хозяйкой камеры, устраивала по возможности уютный и красивый ужин, мы садились за большой стол, и она мне подносила еду: «Битте зеер, фрау». Она понимала мои чувства к ней, немке, и не навязывалась. Вначале я не хотела говорить по-немецки, но она плохо знала русский язык, и постепенно я перешла на немецкий.

Меня перестали вызывать на допросы. Первые дни я много говорила и жадно слушала, каждого просила рассказать его историю. Потом возбуждение прошло, я совсем умолкла и много спала. Режим в камере был ослабленный. Все здесь сидели давно, и надзиратели не стучали  в дверь при малейшем нарушении режима.

Наверное, мой случай мог бы заинтересовать психиатра. Утром меня поднимали на оправку, я шла, проделывала, что надо, возвращалась в камеру, садилась на койку, закутывалась в шубу и засыпала. Лежать, конечно, было нельзя, но я спала сидя, а сокамерницы меня загораживали. Потом Хельга сажала меня за стол, я ела, как все, возвращалась на койку и снова спала. Так продолжалось две недели. Я спала по 19 часов в сутки. Ни с кем не разговаривала, ни о чём не думала, отвечала только на самые простые вопросы. А через две недели выздоровела.

Хельга – интеллигентная девушка, гордая, принципиальная. Было интересно слушать её рассказы.

В детстве она, конечно, была в гитлерюгенд. Эта игра ей нравилась. Её ловкость, знания и умения -  во многом благодаря этой организации. У немцев не то, что наша показуха: их так готовили, что и на необитаемом острове могли бы выжить. Разводить огонь без спичек – это минимальное из того, что они умели. Отец её, какой-то чиновник, по обязанности состоял, конечно, в нацистской партии. А дядя был противником режима. Родители при ней о политике не говорили, но однажды в 1943 году, когда казалось, что немцы победят в войне, она слышала, как дядя сказал: «Самым большим несчастьем для немецкого народа будет, если мы выиграем войну». Но в целом это была обыкновенная нейтральная семья. Словам дяди она поверила и победы Германии не желала. Вскоре после Сталинграда родители поняли, что война проиграна, ждали прихода Красной армии, только бы скорее всё кончилось.

Хельга много рассказывала мне о том, как было, когда в их город пришли русские. Я впервые об этом слышала. Она куда-то шла, и по дороге её изнасиловали восемь раз. Но самое страшное было в Чехословакии, где она оказалась по мобилизации в какой-то части. Просто удивительно, до какого зверства может дойти народ. Она оказалась между чехами и русскими и бежала к русским – у тех была надежда как-то выжить, но чехи убивали сразу. А когда кончилась война, русские завели такие порядки, что она решила – это очень несправедливая власть, не лучше Гитлера. Ещё Хельга обижалась за аннексию – сама она из Бреслау. Она мечтала сделать что-нибудь для своего народа. Многие занимались шпионажем и с нашей, и с западной стороны. Хельга попала в антисоветскую шпионскую организацию. Их арестовали. Когда её везли из Германии, она встретила своего начальника, главного шпиона. Он ей сказал: «Нет смысла отпираться, говори всё, как было». Но она пыталась кого-то спасти, покрыть. На суде держалась с достоинством. Ей дали 25 лет, и она была горда, что сидит за дело.

Я расспрашивала, с кем она сидела. От неё я услышала о сёстрах Лене и Лиле Ильзен. В 1937 году, после ареста родителей, девочки остались одни. Большое участи в их судьбе принял друг семьи, художник.  И этот друг на девочек исправно доносил в МГБ. Вскоре после ареста родителей, когда Лиле было лет восемь, она сказала этому другу: «Я вырасту и убью Сталина». И на этом основании её через много лет арестовали и дали статью «террор». Таких вообще брали по малейшему поводу – что их  держать на воле? Может, друг оправдывал себя тем, что иначе, как донося, он не мог бы помогать сироткам? Лиле дали 15 лет, а Лене, заодно, 10.

Сидя в тюрьме, узнаёшь новости от недавно арестованных. А в этой камере состав менялся мало. За два месяца, что я там провела, только один день привели девушку с воли. Она рассказала о разрыве с Тито, о том, что уже сажают за связь с югославами.  Мой бред, оказывается, был провидческим.

Удивительно, как много люди о себе рассказывают в камере. От прошлой жизни мы отрезаны, тюрьма – другая планета, и то, что говорится здесь, не имеет для прежнего никакого значения. Мы никогда так много, как в тюрьме, не узнавали друг о друге, даже если были знакомы на воле по 20 лет. У Хельги никого на воле не осталось, родители умерли. Она всем сочувствовала и понимала, насколько ей легче сидеть, чем другим, у кого остались близкие. Она была жизнерадостным, здоровым человеком, меня очень жалела, зная, что у меня на воле дети. Я повторяла ей ваши имена, рассказывала подробности вашей жизни. Она знает твои первые слова, знает о твоём детстве столько, сколько ты сама не знаешь. И в день твоего рождения, когда тебе исполнилось 16 лет, она устроила настоящий праздник! Готовилась целую неделю, специально заказывала что-то через тех, кто пользовался ларьком. Главное – она сделала маленькую свечку. Сыр, оказывается, покрыт воском, а она всё использовала, ничего не выбрасывала. Когда тебя арестовали, я, между прочим, подумала о Хельге – Боже мой, если бы она знала! А ведь она была потом в Тайшете, на твоей трассе, вы могли бы встретиться.

Между первой – после одиночки – камерой на Лубянке, где была Лола, и этой, последней, я сидела ещё в двух общих камерах. Два раза меня возили с Лубянки в Лефортово и обратно. Не все люди были интересны, не всех я запомнила. Были такие, что придут с воли, сядут на койку и молчат. Всё казалось им безмерно страшным. Некоторые поражали сосредоточенностью только на своей судьбе. Такой оказалась Надежда Александровна Бородина. Когда я пришла в новую камеру, мне сказали, что с ней невозможно разговаривать, она всё время твердит: Миша-Коля, Коля-Миша. Как будто она одна на свете. Мне пришлось лечь рядом с ней. В большой камере на Лубянке было много коек, крайняя – возле параши. Тот, кто приходит последним, ложится на эту койку. Она пришла дня за два за меня, поэтому мы оказались рядом. Я люблю поговорить, но умею и слушать. Надежда Александровна рассказала мне свою поразительную историю.

Коля – муж Надежды Александровны, Миша – сын, которому было тогда 11 лет. Мы с ней решили, что поженим наших детей, Ирину с Мишей. Мы всегда женили своих детей, и тебя я в лагере поженила с Радиком Кушнировым, сыном моей приятельницы Любови Абрамовны и еврейского поэта. Когда мать рассказывает о своём сыне, хочется за него выдать замуж дочь.

Надежда Александровна – простая, добрая женщина. «В чём дело, за что вы сидите?» «Не знаю». Она только два раза была на допросе. Расспрашивают о муже, говорят ужасные вещи. Взяли её из гостиницы, где она жила с сыном. «Боже мой, что теперь будет, гостиница ведь дорого стоит». За них платило учреждение, а теперь Мишу выбросят, куда он денется?

Она родилась и выросла в большой кубанской станице, где даже была женская гимназия. Отец – ветеринар, принадлежал к станичной интеллигенции, был общественником, играл на гитаре, у них в доме собиралась молодёжь. С длинными русыми косами, всегда нарядно одетая, Надежда Александровна была очень хорошенькой, это было заметно даже в тюрьме. Хотя она одного со мной возраста, но не такая прыткая, как я, в Гражданскую войну политикой не занималась, И отец её не пострадал. Когда всё улеглось, она стала вполне советским человеком. Там же, в станице, жил Коля, на год её моложе, сын вдовы-учительницы, которая одна растила своих детей.  Семья жила тяжело, бедно. Коля давно мечтал, что когда вырастет, женится на Наденьке. После революции социальные различия утратили былое значение, они поженились. Перед ними открылись все дороги. Он прошёл рабфак, кончил институт. Она жила его жизнью, потому что она именно такого типа женщина. Пока он учился, она работала лаборанткой, помогала ему в его экспериментах.  И он оправдал все её надежды. Был честолюбив, стремился к научной карьере. Конечно, вступил в партию. В Баку, в научно-исследовательском институте, работал по пенициллину, стал директором института. Долго у них не было детей, наконец, родился Миша, чудесный мальчик, отец в нём души не чаял. Когда Миша подрос, они решили, что и он станет, как отец, учёным. После рождения сына она не работала. Анкетные данные помогали продвижению Коли по службе: и русский, и член партии – настоящий, убеждённый. То есть как – убеждённый? Кое-что и ему не нравилось…

Его пригласили в Москву, назначили директором института, послали в Америку. Платили очень хорошо. В Москве у них ещё не было квартиры, временно жили в гостинице. Он писал ей замечательные письма о том, как его принимали профессора-американцы. Поездка в Америку его сильно изменила. Она мне потихоньку призналась, что он говорил об Америке с восторгом. Восхищался не только американским уровнем жизни, но и тем, как американцы друг с другом откровенны, какие они простые. И ещё она мне доверила, что помимо работы, ему дали здесь какое-то задание. Это считалось в порядке вещей. Вернувшись, он получал из-за границы письма от коллег. И жаловался ей: «Как тяжело быть русским человеком! Я не могу просто так написать коллеге, я должен прежде отнести письмо, куда следует, просить разрешения ответить, думать, как они посмотрят на мою переписку – чёрт знает что!» Но пока всё шло благополучно. Колю опять послали в командировку, на этот раз в Англию. Он поехал во главе группы, оттуда писал, посылал телеграммы. Наконец, такого-то числа, на таком-то пароходе, должен был вернуться. Она всё время была в контакте с жёнами других учёных, которые с ним поехали. И вдруг, накануне его возвращения, её арестовали. Следствие только началось, она ещё не понимала, в чём дело. Я говорю: «Вероятно, он остался за границей». «Этого не может быть». Они так любили друг друга. Вся его жизнь была в семье. Продолжение своей жизни он видел в Мише.

Мы были с ней в одной камере месяца полтора. И она меня убедила, что не может быть, чтобы он стал невозвращенцем. Это исключается: скорее всего, его арестовали. И только после подписания 206-й*, ей показали его письмо. Она постаралась хорошо запомнить содержание письма и передала его мне. Адресовано советскому послу в Лондоне И. Майскому. Начинается так: «Я люблю родину, люблю свой народ, но я не явился на пароход, который отходил такого-то числа, потому что решил остаться. Я убедился, что жизнь в Советском Союзе для учёного – невозможна». Он приводил всякие примеры с учёными, которых арестовали, уничтожили из-за контактов с иностранцами. Тогда были какие-то такие истории. Исследователь не может существовать сам по себе, он должен общаться с коллегами, а он, Бородин, чувствует, что много ещё даст человечеству как учёный. Обещал не делать никаких разоблачений, просил не трогать его близких – они ни в чём не виноваты. Надежда Александровна была совершенно потрясена. Значит, он действительно остался! «Как же Коля мог меня предать?» Я предложила утешительную для неё версию: поскольку он переписывался с кем-то за границей, то, вероятно, чувствовал, что если не останется, его арестуют, и семья будет в таком же положении.

Это была одна из самых драматичных историй, выслушанных мною в тюрьме. Надежда Александровна ко мне привязалась. Она знала, что таким, как она, полагается ссылка. Лагерь дают, если МГБ считает, что семья знала о намерениях невозвращенца. И она говорила: «Я бы лучше пошла с вами в лагерь, чем одна в ссылку». Вся её жизнь с детских лет прошла передо мной. У неё была неудержимая потребность всё время изливаться. Я представляла себе её жизнь, как сценарий фильма. И вот после лагеря, в 1957 году, мне дали кружок английского языка в научно-исследовательском институте, где Бородин был когда-то директором. Я встретила людей, которые его помнили и проклинали. Из-за него в институте столько народу село! Между прочим, Надежда Александровна уверяла меня, что её муж в жизни не смотрел на других женщин. На следствии ей говорили о любовнице Бородина, как они это всегда делали, чтобы настроить против него. «Глупости, - возражала она, - никогда не поверю.  Каждую свободную минуту он проводил в семье». А оказалось, была-таки у него связь с одной сотрудницей. Её тоже арестовали. Весь институт перетрясли. Ведь при Сталине это было, в 1948 году!

У Николая Бородина осталась мать, он её нежно любил и жалел, помнил, что она прожила трудную жизнь. Говорил, что обеспечит ей спокойную старость. Арестовали и его мать, и сестру.

От нашей общей сокамерницы, с которой я встретилась через много лет на воле, я узнала, что Надежда Александровна получила 8 лет ссылки, освободилась ещё до 1956 года и живёт на Кубани. С сыном всё благополучно. Он не попал в детдом, его взяла к себе сестра Надежды Александровны. Миша вырос здоровым мальчиком,  отец заставлял его делать гимнастику, вообще уделял ему в детстве много внимания. После Америки Бородин всё рассказывал, как там увлекаются спортом. И про тамошних женщин говорил – что они соблюдают диету. Сама Надежда Александровна была довольно полной.

В ту же камеру, где за мужа сидела Надежда Александровна, приводят новенькую. Хватается за голову: «Какой ужас! Не может быть!» Немного успокоившись, рассказала, что только сегодня утром прибыла поездом из Берлина, вместе с двумя детьми, которых тут же забрали. Они с мужем жили под Берлином, он служил в оккупационных войсках.  А потом муж получил приказ ехать в Москву. Собрались они – и было что собирать, наши в Германии на всю жизнь себя обеспечивали. Ехали через Берлин. Там получили документы и деньги.  Он пошёл на вокзал за билетами, оставив жену и детей в гостинице. Она знала, когда должен был прийти поезд, но муж к этому времени не вернулся. И тут же – поезд ещё не ушёл – пришли к ней: «Где он?» «Не знаю». Ей объявили, что он сбежал в Западную зону. Чуть ли не этим же поездом её отправили в Москву. Она умоляла подождать: могло же что-нибудь случиться! Но её не слушали, уверены были, что он сбежал. Привезли её на Лубянку, взяли адрес матери в Ленинграде, сказали: «О детях не беспокойтесь, отвезём к матери». Следствие у неё было тяжелее, чем у жены Бородина. Она жаловалась: «Они ведут себя так, будто я ему помогла бежать». Какой ей прок был в том, что он сбежал? Вообще-то она была малосимпатичной особой. У меня с ней произошёл конфликт из-за Надежды Александровны. Бородина была беззащитным человеком, а эту, как, впрочем, и других, раздражало, что она носится со своими Колей и Мишей.

Однажды меня заводят в новую камеру, закрывают дверь, и вдруг кто-то ко мне бросается: «Надежда Марковна!». Смотрю, вижу знакомые черты, но не узнаю. «Я – Женя Перекрёстова». Меня она узнала по красивому зелёному костюму, который я носила ещё в «Метрополе», мне привезли его из Швеции. Кроме того, она слышала, что я на Лубянке. Взяли её раньше меня, она сидела во многих камерах, а там всё про всех знают.

В Бюро обслуживания Интуриста*, где она работала, был большой штат сотрудников, все, конечно, стучали. В этом месте приходилось быть очень осторожной. Но известно, что некоторые выполняют свои обязанности ретиво, а с другими можно себе кое-что позволить: больше необходимого минимума не донесут. Такой была Женя – приятная интеллигентная девушка. Я с Бюро обслуживания была связана по работе – мы получали от них и газеты, и билеты в театры и на концерты. И я была с Женей в хороших отношениях. Особой короткости быть не могло, потому что она была для меня интуристской девушкой определённого типа. А каким оказалась человеком!

В камере мы, конечно, сошлись. Она была очень несчастна. Все мы выглядели ужасно, но чтобы измениться до такой степени! Из хорошенькой молодой женщины превратилась в старуху. Она рассказала мне свою историю. Она - «из бывших», из дворян. Знала языки. Детство было тяжёлое. Наконец, устроилась, жила, как все. После института её послали работать в итальянское посольство. Там она познакомилась с секретарём посольства, образованным юристом-евреем, в первый раз она встретилась с таким блестящим человеком. Он был членом Социалистической партии Италии, антифашистом, при Муссолини эмигрировал в Швейцарию. Полюбил её, захотел жениться. А она в это время, как положено, ходила на явку в МГБ и писала о нём. Но писала только хорошее. И всё шло хорошо, они были счастливы вдвоём. Но его надумали завербовать, решив, что он ради неё на всё готов. Но не так просто завербовать человека, для этого надо устроить провокацию. Тут она поняла, что скорее сама погибнет, чем погубит его. Она мне изложила все перипетии этой истории – как от неё упорно требовали, чтобы она помогла заполучить его, обещали ей неприкосновенность на всю жизнь.

Женя всё ему рассказала. Он соглашался остаться в Советском Союзе, стать советским гражданином, но она знала, что от них так просто не отвертишься. Он бодрился: «Пусть нас арестуют, мы будем вместе в Сибири!» «Но мы не будем там вместе!» И ей пришла в голову идея: временно сбежать. Её мать жила в глухой деревне. Женя решила переждать какой-то срок у матери, может быть его оставят в покое, и убедила его в необходимости своего побега. На прощанье он дал ей адрес швейцарского банка, где у него был счёт. Через этот банк его всегда можно найти. Этот банк был её единственной надеждой на будущее. Свой побег она тщательно продумала. Из Москвы поехала не прямо к матери, а в другую сторону. Он её провожал, они вместе прибыли на ту станцию, где она должна была пересесть на другой поезд. Она понимала, что за ней следят, но надеялась их запутать. Её взяли, как только она с ним рассталась, и она убивалась, что он остался в полной уверенности, что она благополучно доехала до деревни. Женя всё твердила, что убежит из лагеря – единственный человек из политических, встреченных мною, кто помышлял о побеге.

Одно свойство присуще мне больше, чем многим другим: интерес к судьбам людей. В одиночке меня не покидало отчаяние из-за того, что я погубила свою семью. Не думала я, что меня что-то может отвлечь от этих тягостных мыслей. Но в первой же общей камере у меня пробудился интерес к окружающим, и, несмотря на то, что в тюрьме всё так закупорено, закрыто, я даже в разгар следствия жила волнующей, напряжённой жизнью, а от собственной судьбы как-то отвлеклась. И корила себя, вспоминая вас: мои близкие страдают, а я ещё чем-то интересуюсь!

В тюрьме я узнала вещи, о которых раньше только кое-что слышала, например, о семье Игоря Гузенко*. Игорь и его жена Светлана, может быть, ещё живы и встречаются где-нибудь в Канаде с новыми эмигрантами. После войны через американку Аннабеллу Бюкар я познакомилась с девушками из канадского посольства, получала от них газеты. Даже в нашей прессе было, кажется, что-то о деле Гузенко. Игорь работал шифровальщиком в советском посольстве в Канаде. Человек на таком месте был, конечно, чист, как стёклышко, в смысле биографии и анкетных данных. Но в один прекрасный день он ушёл из посольства, захватив все материалы по советскому атомному шпионажу. Дело было в субботу, все разъехались на уик-энд, а он предварительно отправил из посольства свою семью, и пути назад не было. Пришёл в полицию, там его не стали слушать, приняли за сумасшедшего. В совершенном отчаянии он ходил из одного места в другое, наконец, явился в редакцию газеты. Там, хотя сразу ему тоже не поверили, но решили, что, возможно, в его рассказе что-то есть, во всяком случае можно сделать «стори». Так он добился своего, выдал всю шпионскую сеть.

Оказалось, что в одной из камер на Лубянке сидит сестра жены Гузенко. Там же, на Лубянке, - и родители Игоря, и отец его жены. Взяли всех под гребёнку. Рассказывали, что отец жены Гузенко – крупный учёный, в тюрьме ему дали возможность работать. А сестра жены так деморализована, что стала наседкой. У неё на воле остался сын, и она проклинала сестру, которая со своим ребёнком благополучно живёт за границей. Сначала ей дали всего 4 года общих лагерей просто как члену семьи невозвращенца, и она уже отсидела полсрока недалеко от Москвы. Но оказалось, что, ещё находясь на свободе, она попросила подругу, повариху из канадского посольства, переслать письмо сестре. В письме она упрекала сестру, что из-за них с Игорем посадили его родителей, а её уволили с работы. Года через два подбирали всех, кто работал с иностранцами, и повариху посадили. И на следствии она призналась, что отправила жене изменника родины письмо от её сестры. Тут сестру взяли из лагеря в тюрьму и стали терзать. Она уверяла следователя, что в письме только упрекала сестру, но разве им что-то докажешь!

Мы там много узнавали о разных людях. Там я услышала об актрисе Зое Фёдоровой, о том, как мужественно она держалась на следствии, как воевала с надзирателями и запустила в одного из них чайником. По всей тюрьме об этом говорили. Позже, в 1951 году на Воркуте, я встретилась и подружилась с сестрой Зои, Марией Александровной, милой, хорошей женщиной, она умерла в лагере от рака.

А потом, когда прекратились бессонные допросы, меня захватило и собственное следствие. Ведь что бы ты ни слышал о тюрьме, это не то, что испытать самому. Я даже сказала однажды следователю: «Если бы не дети, я бы не жалела, что попала к вам, потому что теперь я всё знаю доподлинно. А для меня самое важное - знать». На это он ответил «Кажется, вы и теперь не жалеете». Я, например, всё-таки не представляла себе, что можно требовать от дочери показаний на отца или от жены – на мужа. Я спросила следователя: «Как вы можете ожидать, что я дам материал на своего мужа, отца моих детей, который единственный, если он ещё на воле, может их прокормить?» Следователь был возмущён и удивлён: «Так разговаривает враг, настоящий враг!» Видишь ли, я всегда, кроме как в период помешательства, твёрдо знала, что с ними нельзя вступать ни в какие разговоры. Отвечала на вопросы по возможности кратко. Настолько кратко, что следователь выходил из себя. Но потом, когда следствие уже фактически кончалось, мне стало казаться: существуют же основные вещи, общие всем людям. Он же человек, у него тоже есть дети. И я начинала с ним говорить, как с человеком.

    Да, личный опыт был очень важен, но, пожалуй, слишком дорогой ценой он достался. Главное – я боялась за отца. Мне казалось, я не переживу его ареста. Но когда это случилось, я поняла, что с моей стороны было глупо так за него бояться. Каково ему было на воле после того, как меня арестовали? В тюрьме быть или на воле – особенно большого значения для него не имело, такой уж он человек. А ведь я из-за него больше всего воевала. Весь ужас моего следствия в том и состоял, что я боялась посадить его и других людей. К счастью, из-за меня никто не сел. Роберта довели до инфаркта бесконечными вызовами в МГБ, но всё-таки не посадили.

Из камеры, где я встретила Хельгу, меня вызвали, дали подписать 206-ю и предъявили весь материал по делу. Оказалось, что дело моё – совершенно смехотворное. Всех протоколов я не читала, просмотрела только показания свидетелей. Никаких серьёзных показаний на меня не было, а только в таком роде: я жаловалась сотрудникам в «Метрополе», что моя дочь приехала из пионерлагеря завшивленная, рассказывала, что в Москве эпидемия гриппа и одна курьерша заболела. Меня очень порадовали показания Джеки и другой моей приятельницы, Фриды Давыдовны. Я же целый год видела, как, как, прочитав показания друзей, женщины возвращались в камеру растерзанные, а я пришла такая весёлая, будто отправлялась на свободу.

Фрида Давыдовна была не храброго десятка, и всё-таки на вопросы о том, какие она слышала от меня антисоветские высказывания, был один ответ: «Никогда никаких антисоветских высказываний от неё не слышала. Она – советский человек». А у Джеки они выпытывали другое. У меня же, кроме прочих, была статья «разглашение государственной тайны». И её спрашивали: «Что Улановская рассказывала о своей работе за границей?» «О работе не рассказывала ничего, только об отдельных смешных случаях». И она передала эпизод, как я зашла в Берлин в магазин купить шляпу, перемерила все, и только одна мне понравилась - хорошенькая розовенькая шапочка. Надела её, и муж

 



* Младшая дочь Н.М.

* Так называют заключённые деревянный щит, которым, помимо решётки, закрывают снаружи окна в советских тюрьмах. 

* В конце 70-х годов мы послали по этому адресу из Израиля письмо, но оно вернулось с пометкой, что адресат не обнаружен.

* 206-я статья  - форма, которую подписывает подследственный, когда дело передаётся в суд.

* Интурист – всесоюзное акционерное общество по обслуживанию зарубежных туристов и организации туристских поездок сов. Граждан за рубеж, основано в 1929 г.

* Вышла книга: Gouzenko, I.: This was my choice. London : Eyre @ Spottiswoode, 1948. ix, 324 p.