НАДЕЖДА УЛАНОВСКАЯ

 

МАЙЯ УЛАНОВСКАЯ

 

 

 

ИСТОРИЯ ОДНОЙ СЕМЬИ

 

 

 

 

сказал: «Как она тебе идёт!» Оказалось, что это была шапочка для душа. А я в ней ходила по улицам! В таком роде исписала много страниц.

Прочитав весь материал, я даже улыбнулась: «Что, дело закончено?»  «Да, и если вы сейчас захотите давать показания, я не буду слушать». «Какое же это дело? Где тут преступление?» «Это вы увидите. Я предупреждал: ваша неоткровенность вам дорого обойдётся!» Я подумала и чуть не сказала вслух: «Моя откровенность обошлась бы мне ещё дороже». Я призналась только в одном: что с 37-го года у меня появились сомнения. Не может быть в стране столько предателей  и врагов народа. В одном протоколе была формулировка, что я «мысленно клеветала на органы». И следователь ожидал, что раз я хоть в чём-то «раскололась», дальше пойдёт, как по маслу. Ведь я должна была с кем-то делиться своими сомнениями? А я утверждала, что ни с кем не делилась, а только «думала» про себя. Но и этим признанием, я считала, я ставлю под удар отца. Следователь стучал по столу, подходил ко мне со сжатыми кулаками, и я соображала: Интересно, если он даст в зубы – выбьет или нет? Мне было жаль зубов. Он кричал: «С кем вы разговаривали? Думала, думала – и никому не говорила?» «Никому». «С мужем-то говорили?» «Некогда было разговаривать, всегда дети были рядом». Так ни разу и не призналась, что с кем-нибудь делилась. Иногда следователь говорил: «За мысли мы не наказываем, только за разговоры». А иногда кричал: «Говорите о ваших мыслях!» О мыслях я говорила. И теперь была в недоумении: за что же меня судить?

Я знала, что раз берут, то уж не выпускают. И решила, что «за мысли» мне дадут года три. Но всё равно – три года или тридцать – жизнь кончена, что за жизнь после 58-й статьи? И вот недели через две после подписания 206-й меня вызывают, как обычно, неизвестно, куда и зачем. Оказалось, в кабинет начальника тюрьмы. Кроме начальника, сидел ещё какой-то эмгебешник. Присутствовал врач. «Встать!» Я потом жалела, что встала. «Именем Союза Советских Социалистических Республик…» Приговор – 15 лет. Врач ко мне придвинулся. А я улыбаюсь. Если бы услышала «5 лет» вместо ожидаемых 3-х, то, наверное, огорчилась бы. А 15 звучало слишком фантастично и не пугало.

Потом я ждала, пока ещё одной женщине читали приговор. Ей дали 10 лет. После приговора нас перевели в другое крыло тюрьмы. Я пришла туда в крайне возбуждённом состоянии.

Я поняла, что отца арестовали, когда меня вызвали и стали расспрашивать о его национальности, имени и месте рождения. Когда они берут человека, то выясняют о нём всё до мелочей. Значит, не о чем больше беспокоиться. Я себя чувствовала так, словно мне море по колено. Мы пели в камере. Очень странно там наказывали: взяли сначала в холодный бокс, потом в горячий. Я не замечала разницы, даже спросила: «Это у вас игра такая?» И прислушивалась: может, в соседнем боксе отец сидит, нарочно громко говорила.

В этой последней перед отправкой на этап камере я встретила Евгению Михайловну Фарих., жену лётчика, который в конце 20-х годов был очень знаменит. Куда-то он впервые долетел без посадки, и в Америке по этому поводу выпустили сигареты. Он был настолько известным лицом, что ей не

велели даже надзирателям называть свою фамилию. А я была в таком разудалом настроении. Говорю: «На вашем месте я нарочно бы громко называла свою фамилию». Арестовали всю их семью. Сидя у себя дома с друзьями, они говорили о том, как относятся к советской власти. А власти, вероятно, давно чувствовали, что Фарих – не их человек, и устроили слежку. Мужу и сыну дали по 25 лет, а ей – 10. Сидела и другая семья. Разговоры они вели только между собой. Евгения Михайловна была ужасно настроена против той семьи – они давали показания. Вероятно, когда их вызвали, они просто подтвердили оперативные сведения*. Попробуй, не подтверди! Через два дня привели в камеру женщину из той, другой семьи. Она чувствовала, что их семья виновата, и побаивалась Евгении Михайловны. Но, в общем, они договорились, поняли, что не имеет особого значения, кто больше сказал на допросе, кто меньше.

    Сын Фариха, тоже лётчик-испытатель, был арестован вне дома. Поехал провожать девушку, и его взяли по дороге. Евгения Михайловна долго не знала о его аресте. Ей специально не сообщали об этом, чтобы добиться    признаний: «Признавайтесь в своих преступлениях, не то возьмём сына». Мы с ней встретились через несколько лет в Потьме. Она умерла года через три после освобождения. Муж и сын уцелели.

Физически я была очень слаба. Когда шли по железнодорожным путям к столыпинским вагонам**, я отставала, хотя у меня с собой был только маленький узелок. Слышу, конвой командует: «Короче шаг, старушка не поспевает!» Я оглянулась: кто эта старушка? И с интересом отметила: так это обо мне! Ни разу за год тюрьмы я не видела себя в зеркале. На Лубянке при кабинетах следователей – роскошные уборные, и там я заметила большое зеркало, но не подошла, почему-то побоялась на себя посмотреть. Но знала, что волосы у меня совсем седые.

Одна женщина в вагоне, генеральша, сокрушалась: «Почему мой муж не погиб на фронте? Так было бы лучше и для него, и для меня». Их посадили за разговоры, которые они вели между собой. Я в первый раз поверила, что в некоторых домах ставят микрофоны. Следователи меня пугали: «Мы знаем, о чём вы говорили в «Метрополе»! Вы же не маленькая, понимаете. Признавайтесь».  Я не поверила, и слава Богу. И всех в камере уговаривала: «Не поддавайтесь следователям, ни черта они не знают!» Но сама однажды попалась. Следователь сказал: «Мы знаем, о чём вы говорили с мужем. Однажды вы высказывали ваши мысли, а муж сказал: «И что же ты предлагаешь? Что мы можем сделать? Что – неправда, скажете? Муж-то ваш уже признался». И я поверила: да, это его слова. Это было в Лефортове, перед тем, как я свихнулась. Вернулась с допроса, в ужасе бегаю по камере: что же они с ним делают, если он даёт показания?! И вдруг сообразила: да что особенного сказал следователь? Они ведь знают, что в тысячах семей ведутся одинаковые разговоры. А если следователь брякнет невпопад, что он теряет? На следующем допросе я сказала: «Нет, такого разговора не было». И действительно, ни в чём таком отец не признавался, до ареста его ни разу на допрос не вызывали, и никаких микрофонов у нас не было. Иначе они услышали бы гораздо больше! Нет, в микрофоны я не верила. Но в то, о чём рассказала генеральша – поверила, потому что они с мужем говорили на запретные темы только в постели. Ей дали 10 лет, а ему 20. Говорят, генералов и министров и сейчас прослушивают.

Во время войны прослушивались посольства. В 1947 году, во время совещания министров иностранных дел, американцы прислали специалиста, чтобы проверить, не установлены ли микрофоны. Но и после этого все важные разговоры вели только в машинах. Но в гостиницах у корреспондентов микрофонов не было, это точно. Сейчас, конечно, более развитая техника: у Синявского в квартире был микрофон. На процессе об этом говорили.

В первом этапе нам попался необыкновенный начальник конвоя. Он ужасался: «Что делается! С ума посходили! Дают 25 лет каторги за побег из ссылки!» И я тоже высказывалась, хотя так корила себя в одиночке, что погубила семью своей несдержанностью.

 

 

 

11. ЛАГЕРЬ

 

 

В камеру вологодской пересылки я вошла вместе с красивой девушкой, которая получила 10 лет за иностранцев. Я была в шубе, в зелёном костюме, весьма ещё элегантная, она тоже – в цигейковой иностранной шубе. Вошли, стали у дверей и осмотрелись. В первый раз мы оказались в настоящей пересыльной тюрьме. Камера была переполнена. У дверей – огромных размеров параша. Пройти некуда. Всё занято: на сплошных нарах и на полу вплотную лежат люди. Даже у параши вытянуться нельзя, а я едва стою на ногах. Тут женщина с крайних возле параши нар поджала ноги, говорит мне: «Садитесь». Я села. В это время подошла другая женщина, представилась: «Этель Борисовна Качер». Я обрадовалась: опять услышу какую-нибудь историю. Для неё тоже нашлось место, и она начала свой рассказ.

Этель Борисовна была военным врачом и в июне сорок первого года попала в окружение, а потом в лагерь для военнопленных. Удивительно, что ей удалось скрыть своё еврейское происхождение. Более того, когда она потом оказалась в гестапо, её обследовали по всем правилам немецкой науки и освободили, признав, что она не еврейка. А между тем, в её родном Киеве, где она живёт до сих пор, никто её ни за кого другого никогда не принимал. Правда, немцы не могли разобраться в её плохом русском выговоре. Вместе с ней попал в окружение сын профессора из Киева, тоже врач. Она уговаривала и его не признаваться, что он еврей. «Да что вы, как же я стану скрывать? И вы поверили советской пропаганде?» Врача расстреляли, как и всех евреев, кроме неё.

Сначала их лагерь был на Украине. Люди вокруг мёрли, как мухи, немецкий врач пытался спасти людей, много сделать не мог, но ей как коллеге помогал. Когда пленные попали в Берлин, появились русские эмигранты, приглашали иногда пленных к себе домой на праздники. Они не могли не догадаться, что она еврейка. Неизвестно, кто в конце концов на неё донёс, и тогда она провела шесть недель в гестапо.

В 1944 году пленные устроили побег. Этель Борисовна принимала активное участие в его организации, но в последний момент заболела. Просила взять её с собой. А если не сможет идти – пристрелить. «У нас не хватит духу вас пристрелить, и всё сорвётся», - отвечал ей её друг-полковник. И её оставили. Побег удался. Она дала полковнику адрес своей сестры, которая жила после эвакуации во Львове, он там побывал, рассказал о ней и поддерживал связь с сестрой, пока его снова не отправили на фронт. Перед этим он прошёл специальный фильтрационный лагерь для советских граждан, побывавших на Западе. После войны Этель Борисовна напрасно пыталась его разыскать. Когда её посадили, то на следствии она ссылалась на этого полковника как на человека, знающего о её роли в подготовке побега. Она вообще - очень мужественный человек, решительная и умелая. Следователь ей говорил: «Если бы вы погибли, то заслужили бы посмертно звание Героя Советского Союза. Остались в живых – расплачивайтесь». Через несколько лет на Воркуте она нашла своего полковника. Он тоже получил 10 лет. Все участники этого замечательного побега, как видно, были арестованы.

Таких, как она, побывавших в немецких лагерях, я ещё не встречала. Мы проговорили полночи. Мимо нас ходили, садились на парашу, но нам ничто не мешало. Всё-таки надо было поспать. Я бросила свою роскошную шубу на пол возле параши и только пристроилась – снова подходит Этель Борисовна: она переговорила со своими соседками по нарам, с Анечкой Генкиной и ещё с кем-то - они там находились уже две недели и занимали самые лучшие места на нарах, как раз против двери. И согласны потесниться и взять меня к себе. Я была худой, много места не занимала. Было так тесно, что от холода мы не страдали. Повернуться на другой бок невозможно, но всё же лучше, чем у параши.

С пересылки регулярно отправляли этапы, и скоро в камере стало просторно. Самое главное – оттуда можно было, наконец, написать домой. Я послала открытку – ты помнишь? – «Кто жив, кто где?» И с трепетом ждала ответа. Вскоре получила телеграмму: вы с бабушкой спрашивали, можно ли приехать на свидание. Ответила: «Выезжайте немедленно», - и снова стала ждать.

Каждый день вызывают на этап, и у меня сердце обрывается: вот сейчас увезут. Со мной вместе переживали все мои новые друзья. С тем, кто приезжал на свидание, мы передавали записки на волю. Просишь каждого, люди берут записки, а потом многие забывают или не могут передать. По всякому бывало. Бывало, что человека уже арестовали, а нам это неизвестно, и мы шлём записки, ждём ответа.

Прочтя на пересылке в первый раз газету, я испытала ужас и удовольствие. Ужас – узнав, что произошло с Чехословакией, что Китай стал коммунистическим. Как могли западные державы допустить такое? А удовольствие испытала, узнав подробности разрыва с Югославией. Кроме того, получила удовольствие, узнав, что посадили  старую коммунистку Анну-Луизу Стронг. Ещё узнала, что американского корреспондента Роберта Магидова, который много лет работал в Москве, объявили шпионом. Цецилия Нельсон, его секретарь, написала о нём в газету. На меня обрушилась масса информации. Словом, жила я полной жизнью.

На пересылке произошёл эпизод, о котором я вспоминаю с гордостью. Тогда мои друзья меня узнали.  С нами оказалась компания очень наглых уголовниц. Им все уступали, не хотели связываться, хотя нас, политических, было человек пятьдесят, а их всего пятеро. Приезжали на свидание родные, привозили еду, и вот одна из блатных, совсем девчонка, подходит к нашей компании и требует доли. Я говорю: «Убирайся». Она матерится. «Меня матом не испугаешь. Смотри, сколько нас. Будете вести себя прилично – мы вас не обидим. А иначе будет худо». Получив передачу, я не дала блатным ни крошки. Потом, правда, сунула им кое-что: всё-таки жалко их было, они ведь ничего не получали. После этого эпизода они были как шёлковые. Даже Этель Борисовна боялась блатных, говорила: «Вы не знаете, на что они способны, они такие отчаянные, не дорожат ни своей, ни чужой жизнью». «И я не дорожу своей жизнью. Чего ею дорожить?»

На пересылке я в первый раз встретила религиозных женщин, и мы друг к другу потянулись. Я заинтересовалась одной благообразной старушкой. Она была православной, но в церковь не ходила, они собирались молиться на квартирах. Она говорила: «Вы сами не знаете, что вы верующая», и уверяла, что я – угодна Богу. А рядом другая, сидит и вяжет. Я к ней подошла: «А этому очень трудно научиться?» «Что вы! Очень просто – вот так». Она научила меня вязать, проявила большое терпение –  целых два дня учила. Я стала вязать, меня это немножко рассеяло. Ожидая вас, я была в ужасном напряжении. Всё время отправляли этапы. Раньше я мечтала попасть в лагерь вместе с Этель Борисовной – мы знали, что нас всех везут на Воркуту, но там ведь много лагпунктов. А теперь, когда вызывали на этап, у меня внутри всё сжималось. И вот вызвали Этель Борисовну, и Анечку Генкину, и всех моих новых друзей. Камера почти пустая. Если завтра вы не приедете – всё пропало. Наконец, вызывают на свидание.

Свидание продолжалось 15 минут. Ты не заметила, как я истощена. В тюрьме я носила чёрное платье, просидела его насквозь и чуть не вдвое заворачивала его вокруг себя. Но в зелёном костюме, который я надела на свидание, худоба была не так заметна. Ещё до встречи мы с тобой успели обменяться письмами. Ты находчиво выразилась: «Папа был на свободе до 3 марта». Молодцы, что привезли телогрейку, это меня научили написать - благодаря ей я смогла избавиться от шубы и передать её вам. Мне было тяжело её таскать, я с трудом несла даже маленький узелок. Впечатление от встречи трудно передать – потрясение было слишком сильным.

Через день меня отправили на этап, и я ужасалась – ещё немножко бы вы задержались, и всё было бы напрасно: и моё ожидание, и ваши усилия. 

После свидания я успокоилась. Тогда я узнала невероятную историю немецкой еврейки фрау Дитмор. Когда-то она была известной балериной Берлинского оперного театра. В неё влюбился немец, моложе её лет на 8. Он учился на менеджера гостиниц, окончил институт в 1932 году. Политическая атмосфера в Германии становилась уже тяжёлой, и она, беспокоясь о нём, не хотела выходить за него замуж, но он настоял. После свадьбы поехали за границу, побывали в Париже, в Италии. Он знакомился с тем, как поставлено гостиничное дело в Европе на примере лучших отелей. Средств у них хватало. Они были очень счастливы, но после их возвращения в Германию Гитлер пришёл к власти. Муж получил место в Потсдаме, в прекрасном отеле, где останавливались нацистские начальники. Того, что у него жена еврейка, он скрыть не мог – слишком был на виду. Понятно, что от него требовали, чтобы он с ней развёлся, вся его карьера могла пойти насмарку – и хуже того, но он не соглашался. И на неё закрыли глаза, сделали вид, что её не существует, но она нигде не могла показаться, месяцами не дышала свежим воздухом, только изредка, по ночам, он выводил её гулять. Он и сам, кроме службы, никуда не мог пойти, вот какая была жизнь. Она сама настаивала, чтобы он от неё отказался, хотела его освободить. Кстати, после войны оказалось, что в самом Берлине уцелело какое-то количество евреев, потому что на них также закрывали глаза. Так тянулось больше 10-ти лет.

Но зато когда пришли советские войска,  её сразу вызвали в комендатуру, спросили, что ей требуется, чтобы организовать балет, который был прежде в Берлине на таком высоком уровне. Она была счастлива, что теперь может выручить мужа: в отелях же использовался при нацистах рабский труд, работали советские граждане. Конечно, он как государственный служащий должен был автоматически состоять в нацистской партии. Его хотели арестовать, но она собрала подписи бывших рабочих под заявлением, что он с ними хорошо обращался, и его не тронули. Организовала балетную школу, ей дали машину – на это ни один немец не имел права, им оставили их большую, хорошую квартиру, ничего не тронули, и несколько месяцев счастью не было границ. Ведь настоящим нацистом он никогда не был, просто был аполитичен.

И вдруг его арестовали. Её не тронули, оставили ей её школу и машину. Она, конечно, стала кидаться во все учреждения. Рассказала мне подробно, как её в первый раз вызвали и сказали, что её муж шпион. Что когда они ездили ещё до Гитлера в свадебное путешествие, он, оказывается, занимался шпионажем. Против неё они ничего не имеют. Знают, как она предана новой власти. Но он должен признаться в своих преступлениях. Зная его отношение к ней, они уверены, что только она может на него повлиять. Он признается, что ж – его накажут, а её оставят на воле, и она сможет ему помогать. Потом он вернётся.

В то, что он шпион, она не поверила. Она знала каждую его мысль. У них была такая близость, какой почти не бывает между людьми. Но – мало ли что! Она согласна, ради Бога, дайте свидание, он сделает для неё всё, потому что он для неё уже делал невозможное. Ей дали свидание. Выглядел он ужасно. Она сказала ему: «Если что-нибудь есть, признайся. С ними надо – как перед Богом. Я буду тебя ждать, помогать тебе». Он ответил: «Ты знаешь всю мою жизнь. Если бы что-нибудь было, я бы ради тебя признался». Она ушла, убеждённая, что он ни в чём не виноват, - и так она им и сказала. И к ней продолжали вроде бы хорошо относиться. Через какое-то время вызвали во второй раз. Опять дали свидание с тем, чтобы она на него повлияла. Она опять застала его в ужасном состоянии, и к этому времени её предупредили: «Если он не признается, мы вас тоже посадим». И она ему говорит на свидании: «Если ты не признаешься, погибнем оба».  «Ты пойми. Я для тебя жизнь бы отдал. Мне сказали, что тебя посадят. Если бы я мог в чём-то признаться, разве бы я этого не сделал для твоего спасения?» Когда она его увидела в третий раз, он уже не реагировал на её слова, так его запытали. Она понимала, что оба они пропали. Перед последним свиданием у неё уже всё забрали, чтобы показать, что это серьёзно, не пустые угрозы. Её арестовали, дали 8 лет, а ему 25.

Когда её везли из Германии, остановились два арестантских вагона, и ей удалось его увидеть. Но он был невменяем, не был самим собой. С ужасом вспоминала она эту встречу. И всё повторяла: «Варум?» - почему, за что? И ни на что не надеялась.

И действительно: за что? Более преданных новой власти людей, чем они с мужем, трудно себе представить. Ведь он жил в аду столько лет, он их так ждал, ждал, как избавителей. Они жили только друг другом, были так далеки от политики, не думали ни о своей родине, ни о чём подобном. Если даже и замечали какие-то безобразия, то не могли и не хотели на них реагировать. Чего от них хотели? Кому они помешали – ресторатор и балерина?

Мы с ней провели почти целую ночь, и её отправили в Инту. Я очень жалела, что мы не попали вместе. Больше мы не встречались. С ней потом сидели мои знакомые, но ничего особенного не рассказывали – обыкновенная немка. Дитмор – это её фамилия по мужу. Её сестра, певица той же Берлинской оперы, уцелела, живёт за границей. Их девичья фамилия была другой, я её забыла.

Из всех историй, какие я слышала, эта меня особенно потрясла. И как она её рассказывала! Сидела, окаменевшая, и монотонно излагала. У неё лицо серьёзного, значительного человека. И выглядела она, несмотря ни на что, моложе своих лет. Освободили её вместе с другими немками. Может быть, она ещё жива.

 

 

*   *   *

 

 

Пересылка на Воркуте была переполнена. Я очень устала и ослабела. Мне уступили место, и я легла. Возраст мой выделялся – мне было 46 лет. Заключённых старше 50-ти на Воркуту вообще не посылали.

На пересылке были мужчины. При мне освободился режиссёр Каплер, отбыл свой первый пятилетний срок. Было известно, что сидел он из-за Светланы, дочери Сталина. Мы с ним немного поговорили. На этой же пересылке я в первый раз встретила сиониста из Прибалтики или из Польши, весьма образованного человека, с учёной степенью и знающего языки – и при этом религиозного еврея. Он сказал что-то об Израиле. Я выразила полное равнодушие и к сионизму, и к еврейскому вопросу. Он не удивился: «Мы советских евреев давно уже сбросили со счетов». Эта фраза запала мне в память.

Донимали нас на пересылке страшенные клопы. Днём они не очень кусали, но ночью я из-за них совсем не спала. Там же нам дали грязные, старые бушлаты, вата из них совсем вылезла. И я вспомнила, как мы с отцом ехали в Америку первым классом на лайнере «Бремен». К обеду надо было переодеваться, что было ужасно утомительно. Отец надел смокинг, я – вечернее платье, он оглядел меня и сказал: «Всё-таки это красиво». Но я чувствовала, что быть в таком наряде мне совсем не положено, что это – как игра. Но, надев свой первый бушлат, я вспомнила эту сцену в каюте и подумала: Однако такого я тоже не заслужила.

Потом нас отправили на Предшахтную, лагерь, расположенный в трёх километрах от пересылки. Собрался довольно большой этап, человек сорок, нас под конвоем повели пешком, а вещи наши поехали. Я едва одолела эти три километра, конвой из-за меня останавливал строй. Но меня поддерживало любопытство: что там за воротами?

Когда я сейчас это рассказываю, то вижу себя, как в кадре из фильма, стоящую у ворот лагеря. Ты знаешь, как долго принимают этап. Наконец, ворота открылись, мы прошли в зону сквозь строй заключённых, которые непрерывно выкликали, главным образом, по-украински: «Кто из Дрогобыча? Кто со Станиславщины?» А иногда на каком-то из прибалтийских языков, которые я на слух ещё не различала. Этапники откликались и тут же отходили к своим, довольные, радостные. Это было грандиозно: собрались все народы. Меньше других выкликали своих русские.

Вначале нами никто не занимался. Сказали: «Идите в любой барак». Тогда происходила реорганизация – из режимных лагерей увозили тех, кто не подлежал особому режиму, и потому в бараках оказалось много свободных мест, даже на нижних нарах. Грязь, которую я увидела, меня потрясла – такого я всё-таки себе не представляла. Крысы бегали тут же, среди бела дня. Мы к ним привыкли, как к кошкам. С нами было несколько «мамок» – заключённых с детьми года по два, и дети играли с крысами, честное слово! А у меня даже мыши всегда вызывали отвращение. Я положила свой узелок, оглянулась – на нас смотрели с любопытством старожилы, свесившись с верхних нар. Я говорю: «Здесь так грязно! Это, вероятно, очень плохой лагерь!» А одна женщина возразила: «Почему же плохой? Я во многих лагерях побывала, это ещё очень хороший лагерь!» Она спросила, какой у меня срок, я ответила, прибавив, что 15 лет – это фантастическая цифра. Она говорит: «Почему же фантастическая? Отсиживают. Вот я, например, сижу двенадцатый год». Я легла, мне расхотелось разговаривать, задремала, вдруг слышу удивительно интеллигентный голос: «Есть здесь кто-нибудь из Москвы?» Подняла голову: «Я из Москвы», - и увидела совершенно поразительную фигуру: длинная, худая, в каком-то, как мне показалось, сером халате, оказалось, это было застиранное лагерное платье. Бушлат грязнейший, паршивый, и на голове какая-то тряпка. Фигура придвинулась ко мне: «Вы не возражаете, если я присяду?» Это была, конечно, Ляля. Началось: где вы жили до ареста, какой срок и т.д. Она мне рассказала, что лежит в стационаре, у неё туберкулёз, язва, что она в лагере ещё не работала, что она – жена известного литературоведа Бориса Сучкова, об аресте которого я слышала, ещё когда работала в Институте международных отношений. Сама она была актрисой Художественного театра. Когда я почтительно отозвалась: «А-а! Художественный театр! – она стала рассказывать о том, как из неё и ещё нескольких поступивших туда молодых талантливых энтузиастов ничего не вышло, потому что им не давали ролей. Лучше бы она работала в самом захудалом провинциальном театре. Мы проговорили несколько часов. Ляля заявила: «Вы в таком состоянии, что вас наверное положат в стационар. Рядом со мной как раз освободилось место, я поговорю с нашим врачом – тоже заключённая, прекрасный человек, она безусловно вас положит. Работать вы не можете. Только должна вас предупредить: я ругаюсь матом». Я поинтересовалась: «А зачем вы это делаете?» Она объяснила: «Я получила 20 лет срока из-за того, что на следствии испугалась мата!» «Так вы их уже получили! Впрочем, выдержу как-нибудь, если вам надо». «Очень надо! Увидите, как это помогает, даже в стационаре. Там лежат блатные, получившие срок по 58-й статье». Эта врач-заключённая оказалась Этель Борисовной. Как я обрадовалась, что она здесь!

Посадил Лялю её муж и сам сел. Как я поняла, случилось это так. Среди знакомых, которых он назвал, был Джордж Грин, с которым познакомила его Ляля. А с Джорджем она познакомилась во время войны: хороший еврейский мальчик – как она объяснила на следствии – сидел и читал английскую книжку. Оказался «шпионом», получил 25 лет сроку. Следователь ей говорил: «Ваша среда вся антисоветская, разложившаяся». Ну, её решили тоже взять. Она отделалась бы, вероятно, 10-ю годами, но с ней очень хорошо поработала её сокамерница, дочь расстрелянного наркома Лена Бубнова. Когда следователь обложил Лялю матом, она восприняла это как катастрофу, а стукачка Бубнова ей внушила, что с ней так плохо обращаются, потому что она не признаётся. И Ляля призналась, что она – всемирный шпион, лишь бы матом не ругали. Однако ни одного человека за собой не потянула, а могла бы. В общем, у нас было, о чём побеседовать. И мы знали, что тем для разговоров нам хватит надолго. Она всё повторяла: «Вы должны долго-долго лежать в стационаре, просто так тут не выживешь. У каждого что-то должно быть для поддержки. Я должна выжить, чтобы выйти на свободу и убить Лену Бубнову. И выживу, наверное, из-за слабости своей, потому что я вся больная. Весь срок пролежу в стационаре». Увидев, как я оживилась от разговора, она сказала: «А вы выживете, потому что вам всё интересно. Но надо знать, как себя вести. Самое главное – не попасть на общие работы. Для этого надо быть слабой. Вы достаточно слабая, но не должны становиться сильнее». Ляля ушла, и тут же, как только смогла, прибежала Этель Борисовна. Страшно обрадовалась мне, моему состоянию: «Да, никакого сомнения, начальница санчасти, конечно, согласится положить вас в стационар. Может быть, мы найдём, кроме слабости, какие-нибудь болезни, у вас их должна быть масса». И положили меня в стационар, рядом с Лялей.

Лежим мы с Лялей в стационаре и с упоением разговариваем. Конечно, там было почище, чем в бараке. Лучше кормили. Кроме того, при стационаре – кухня, где Ляля вечно стряпала какие-то блюда. Мы с ней никогда не ели просто кашу, Ляля её всегда чем-то сдабривала. И однажды я увидела её «в действии». Положили в стационар старую, матёрую блатную, и слышу на кухне разговор и виртуозные ругательства. Блатная заговорила обо мне, о том, что видела меня на этапе в роскошной шубе, в зелёном костюме: видно, из очень важных фраеров. Ляля изобразила настоящую блатную: дескать, я – её добыча. Та поддалась на лялину игру. Другие блатные про Лялю спрашивали: «Кто она такая, почему мы о ней ничего не слышали?» Этой мистификацией она гордилась больше, чем своими художественными достижениями на воле.

Как-то в стационаре мы разговорились о следствии, о том, что в Москве, дескать, в наше время пыток не применяют. В Ленинграде хуже – у Герты Скворцовой выбили ребёнка. Она была беременна, её били по животу. Но всё-таки теперь не 37-й год. Женщина с верхних нар вмешалась: «Посмотрите на мои руки». Пальцы её были покалечены.

Я очень быстро приходила в норму. Сначала Этель Борисовна не выпускала меня из стационара, потом разрешила погулять. Я ходила, как совсем старый человек, но недели через две она подошла ко мне на улице и сердито говорит: «Вы что – хотите, чтобы вас на работу отправили? Какая у вас походка? Вы должны двигаться, как больная, иначе я не смогу держать вас в стационаре. Неужто вы действительно так быстро пришли в себя?» Тут мы стали немного конфликтовать. Я ей сказала: «Так дело не пойдёт. Если для того, чтобы спастись, надо болеть, тогда я предпочитаю быть здоровой». Она мне внушала, что у неё большой опыт, она ведь бывала и в немецких лагерях, и в наших, и знает, как себя вести, чтобы выжить. А я совсем неопытная, а берусь судить. И меня выписали из стационара.

Комиссовали и дали пред-инвалидную категорию. Друзья старались найти мне работу придурка*, но все эти должности на Воркуте занимали малосрочники – те, у кого было до 10-ти лет. У Анечки Генкиной было почему-то 3 года, никто о таком маленьком сроке не слышал, и её сделали культоргом. А у меня – 15 лет. Но можно устроиться – при большом блате. Но у меня уже были на этот счёт совершенно ясные взгляды – что я ни на какую придурковую работу не пойду. Никаких принципиальных возражений против этих должностей у меня не было что, дескать, я помогаю лагерной системе действовать. В этом смысле работа придурка не хуже, чем общие работы. Но к этому времени я уже была в чёрном списке.

Месяца через полтора после прибытия меня вызвал опер. Когда меня стали все наперебой учить, как жить в лагере, чего опасаться, то прежде всего объяснили, что самое страшное – это если начинает вызывать опер и вербовать. Страшно потому, что они не отстают. Несколько человек рассказывали, как их вызывали. Опер начинает так: «Вы ведь советский человек?» «Конечно!» «Ну так вот – вы должны нам помочь, ведь здесь сидят враги, которые убивали наших людей. И даже сейчас могут принести много вреда советской власти, нашей стране. Подпишите бумагу, что вы согласны». Обычный ответ: «Нет, не могу. Если узнаю о чём-нибудь, что может принести вред, - о каком-нибудь заговоре, сама приду и расскажу, а подписывать бумагу, давать обязательства - не могу, у меня память плохая». Или отказывались под другим предлогом, в том же роде. Раз отказался, опять вызывают. Я все эти разговоры слушала, и поначалу на меня тоже напал страх. Ляля говорит: «Вас обязательно вызовут. Они именно таких вызывают – интеллигентных, из Москвы. И отвертеться от них – столько нервов стоит!» Этель Борисовна ещё на пересылке рассказывала, что ей пришлось пережить из-за отказа «сотрудничать». Могла провести весь срок подо Львовом, поблизости от родных, а её таскали по всей стране, сколько она этапов пережила. Наконец попала на Воркуту, и здесь её больше не трогали, потому что уже было известно, что она не годится в стукачи.

Однажды после таких разговоров я поразмыслила и поняла, что я должна делать. И говорю: «Всё это чепуха. Меня вызовут только один раз». Пока ты была на воле, мне ещё было что терять: я получала от тебя письма. Начнутся этапы, гонения. Но всё-таки решила: ну что ж, посмотрим. И довольно скоро меня вызвали. Шла я к оперу безо всякого трепета. Я знала его в лицо – совсем не страшный. Принял меня хорошо: «Садитесь, какой у вас срок, какое дело? Вы из Москвы, Надежда Марковна? Вы, конечно, советский человек? Срок у вас большой, но и в лагере люди живут. Правда, жить можно по-разному. Мы можем дать вам работу полегче». Я сказала ему, что меня обвиняли на следствии в том, что я клеветала на органы, будто арестовывают честных людей. «А вы говорите, что я советский человек!» Он немножко испугался: «Но ведь бывают ошибки». «Ничего себе ошибки!» Тут он поправился: «Ага, значит вы – враг?» «Что значит «враг»? Я думала, что здесь только враги и сидят». Он – с угрозой: «От того, как вы себя поведёте, будет зависеть ваша жизнь в лагере и после отбытия срока». Тут я и вовсе почувствовала себя на коне: «Если я доживу до конца срока, мне будет 60 лет, и мне в высшей степени безразлично, что  вы тогда со мной сделаете». А ему, между прочим, только 25 лет, и эти мои слова произвели на него впечатление. Он меня отпустил, и больше меня за весь срок ни разу не вызывали. Когда я вернулась в барак, меня распирало от гордости. Я чувствовала свободу и уверенность: ничего они со мной не сделают. Ляля, Анечка и Этель Борисовна с трепетом меня ждали. Этель Борисовна твердила: «Они очень много чего могут сделать». И они-таки сделали – отправили меня с ближайшим этапом. А ведь я могла прожить на Предшахтной, может, и до конца срока. Пришлось расстаться с друзьями. Но и на новом месте я нашла друзей.

Но до этого я уже была в «чёрных списках». И считала, что если я буду работать придурком, мне уже будет, что терять, я не буду свободна. А я этого не хочу. И меня устроили на кухне – чистить картошку. Заодно и подкормиться можно. Походила я на кухню два-три дня, но работала слишком медленно. Потом работала в зоне – снабжала сушилку углём и чурками. Помню, как несла в паре носилки с углём. Несу и чувствую, что больше не могу. А сказать, остановиться – неудобно. Напарница,  украинка моего возраста, идёт себе, несёт, а я не могу. В конце концов, носилки просто выпали у меня из рук. Я была страшно сконфужена: если мне самая лёгкая работа не по силам, то что со мной будет? Но через три дня я таскала носилки так же ловко, как моя напарница. Этому нельзя научиться, пока само тело не приспособится действовать так, как нужно. Тяжеловато было, даже очень трудно, но не смертельно.

А до этапа жилось так. В нашем бараке жила бригада ассенизаторов. Бригадир Роза Соломоновна сидела за оккупацию. Она выжила при немцах потому, что скрыла, что она еврейка. По их представлениям была абсолютной арийкой: курносый нос, светлые волосы, круглое лицо. Работала на кухне при воинской части, стирала немцам бельё. Её посадили и дали 25 лет сроку именно потому, что она выжила в оккупации. Муж, майор, от неё отказался, ребёнка отправили в детдом. Роза Соломоновна мне предложила: «Если вас не пугает работа ассенизатора, идите ко мне в бригаду. У вас будут нижние нары возле меня, будет своя тумбочка. Я вас в яму не пошлю, будете подчищать снег возле уборных». Я ответила, что, к сожалению, не могу принять её великодушное предложение: «Антисемиты скажут, что евреи своих устраивают». Она стала меня убеждать: ей наплевать, кто что скажет, она на хорошем счету, чувствует себя уверенно. И я согласилась. Но при этом решила, что буду работать, как все. Потом выяснилось, что она меня обхаживала неслучайно.

В это время из города Воркуты с металлургического завода в наш лагерь прибыла Стелла Корытная (в лагере её называли Светлана), племянница Якира, дочь бывшего секретаря Московского комитета партии. Я пошла к ней в барак. Мне по-прежнему было интересно всё, что связано с 1937-38 годами, а её интересовало поколение её родителей. Когда арестовали всех её родных, ей было 12 лет, и с тех пор она не встречалась с бывшими революционерами. Ты знаешь, как мы сблизились. Несколько дней, пока новый этап не послали на работу, она с утра прибегала ко мне. Это было незадолго до того, как меня выписали из стационара, и мы всё время проводили вместе. Потом она стала работать за зоной. Должность ассенизатора меня очень привлекла из-за обещанных Розой Соломоновной нижних нар, потому что Светлана спала на сплошняке, на верхних нарах, и нам негде было после работы посидеть, поговорить. А тут она сможет приходить ко мне, как в отдельную квартиру. И она приходила, а Роза Соломоновна, сложив руки на животе и глядя на нас умильными глазами, сидела напротив и слушала наши интеллигентные разговоры. Поскольку все эти удобства были по её милости, мы старались и её вовлечь в беседу. Светлана писала стихи, приходила и тихонько читала мне, и нам было неудобно: как бы Роза Соломоновна не подумала, что мы ей не доверяем. Всё было замечательно и благородно, пока я не пошла в яму. Два дня я расчищала снег. Я ненавидела этот снег. Я говорила: «Это – как советская власть, гребёшь, гребёшь, а конца не видно». Но, кроме того, бригадницы мои, украинки, между собой рассуждали: «Конечно, Роза Соломоновна её в яму не пошлёт». А, между прочим, это были привычные к труду деревенские женщины, хотя, конечно, нельзя сказать «здоровые», если работали в зоне. И я решила, что лучше «фекалий», чем снег и эти разговоры. Однажды Роза Соломоновна увидела меня в яме и вспылила: «Кто вас туда послал? Я – бригадир, ставлю людей, куда надо». «Но я не хочу привилегий, не хочу, чтобы у вас из-за меня были неприятности». «За меня не беспокойтесь, я знаю, что делаю». «Я тоже знаю, что делаю. В бригаде я буду на таком же положении, как все. Иначе я не могу». Она явно рассердилась и всячески стала высказывать мне своё неудовольствие.

Когда я ещё лежала в стационаре, на лагпункт прибыла Бригитта Герланд. Она находилась в лагере уже три года. Взяли её в Лейпциге летом на улице, в босоножках, без пальто. Она оказалась совершенно удивительной немкой – с красивыми, но неумелыми руками, абсолютно беспомощной в практических делах, неряшливой. Её обрили, потому что на голове у неё появились какие-то волдыри. Одно время у неё и вши водились. В общем, что-то страшное. Но она прибыла с отличной рекомендацией от медсестры Лены Ильзен, лялиной подруги, у которой лежала в стационаре. Оказалась необычайно интересным человеком. История её такова. Бабушка Бригитты была одной из первых немецких социалисток, арестованных по бисмарковским законам против социалистов – забыла её имя, оно известно наряду с именем Клары Цеткин. В 1923-24 годах, как раз в то время, когда мы с отцом находились в Германии, она была депутатом Рейхстага от коммунистической партии. А ещё раньше в доме бабушки жила перед самой своей гибелью Роза Люксембург. Бригитте было 6 лет, когда это случилось, но она помнила. Потом у бабушки вместе с троцкисткой Фишер возникли разногласия с партией, её отозвали из Рейхстага. Тогда в Германии я следила за всеми этими событиями. И теперь, встретив Бригитту, очень интересовалась подробностями жизни той среды, в частности, дальнейшей судьбой бабушки, которая порвала с партией и уехала в Швейцарию. В 1934, вместе с группой молодёжи, детьми ранее репрессированных социал-демократов и коммунистов, Бригитта была арестована за антигосударственную деятельность. В их руках оказалась денежная касса коммунистов, они выпускали листовки. Кстати, Гитлер расправлялся с непокорной молодёжью помягче, чем наши. Членам этой группы дали по 2-3 года лагеря. Родители Бригитты никакой политикой не занимались, отец был известным адвокатом, и Бригитта, благодаря связям отца, отделалась шестью месяцами тюрьмы, а потом эмигрировала во Францию. Там она вышла замуж и родила ребёнка ещё до начала войны. Во Франции она вращалась в левых кругах, дружила с Андре Жидом, Мальро – такими людьми, о которых я знала только понаслышке. Когда немцы заняли всю Францию, её как германскую подданную, призвали в часть противовоздушной обороны и увезли в Германию.

После войны, работая журналисткой от западногерманской газеты «Берлинер Tагеблатт», она оказалась в Восточном Берлине. Написала несколько статей о немецких военнопленных в России и была арестована. Она говорила мне, что если бы ей предстояло отсидеть 10 лет и вернуться домой, она считала бы удачей, что попала в лагерь, потому что была писательницей, журналисткой, и узнала здесь так много нового. Но после лагеря её, как всех, ждала ссылка в Сибирь навечно.

С Бригиттой мы очень сблизились. Я о ней заботилась, старалась, чтобы она выжила. Но знаешь, как в лагере бывает: начала ревновать Ляля. Я говорила: «Да, Бригитта мне дороже всех, потому что она – свидетель. Ни у кого из нас нет надежды рассказать миру о себе, а она всё-таки иностранка, у неё есть какой-то шанс». Я хотела, чтобы она работала рядом со мной, ведь она была невероятно неприспособленной к физическому труду. До того я не встречала людей, более неумелых, чем я, и все меня опекали. Я шутила, что моя нежность к Бригитте основана на чувстве превосходства, которое я испытываю благодаря ей. Кроме того, в нашей бригаде работали парами, а имея такую напарницу, можно жить! Можно кирковать и черпать «фекалий» и в то же время общаться! Я устроила её в нашу бригаду. И мы, действительно, одно время были просто счастливы. И не замечали, когда «фекалий» из-под кирки летел в лицо.

Но с Розой Соломоновной у меня начались конфликты. Её злило, что мы с Бригиттой разговариваем по-английски. Немецкий язык она знала, но мне было легче говорить по-английски. Она возненавидела Бригитту. И ко мне стала охладевать и соответственно хуже со мной обращаться. Вдруг узнаём, что она получила разрешение послать дочери в детдом посылку. Это в пятьдесят первом-то году! Уж она-то могла собрать посылку: как бригадиру ей подкидывали отовсюду. На Предшахтной карцер находился в том же помещении, куда ходили стукачи. Сидела в карцере знакомая и видела, как Роза Соломоновна приходила к оперу. Но мне её роль была ясна и раньше, по тому, как она нас с Бригиттой преследовала за то, что мы говорим по-английски. Наконец, она отнесла оперу стихи Светланы.

Оказалось, что она была ко мне приставлена. С самого начала говорили, что она стукачка. Но я долго не верила, ведь она так хорошо ко мне относилась! Потом, когда мы вместе оказались в Потьме, она рассказывала своей приятельнице, как опер её вызывал, требовал, чтобы она на меня стучала. Она жаловалась: «Сколько я из-за них со Светланой перенесла!» Понятно поэтому, что она не боялась в первое время делать мне поблажки.

Когда меня отправляли на этап на Кирпичный завод, Роза Соломоновна пришла попрощаться, но я ей сказала: «Я не могу подать вам руки. За себя я бы простила, но как вы могли ради посылок своему ребёнку предать Светлану, которая тоже выросла в детском доме?» Она расплакалась: «Нет, я ей не выдавала». Но мне было понятно: ещё при немцах она привыкла спасать себя и своего ребёнка любой ценой.

Ты знаешь, что такое этап. Тяжело оставлять друзей, тащиться неизвестно куда и на что. Тут уже как-то пристроился, обжился. Мы сидели на вещах в зоне, подошла Этель Борисовна: «Ну вот, я предупреждала, что с вами расправятся. Вам это нравится?» Я говорю: «Не очень нравится. Но это не смертельно. И есть какая-то в этом какая-то свобода - жить, не теряя уважения к себе. Думаю, за это стоит пострадать».

Как только объявили этап, Светлана побежала к начальнице санчасти Марии Николаевне просить, чтобы её отправили со мной. Светлана объяснила, что уезжает женщина, которая заменила ей мать, а она не знает матери с детства. И хотя матерей с дочерьми и вообще родственников полагалось разлучать, Мария Николаевна была очень хорошим, добрым человеком и отнеслась сочувственно, и Светлана поехала со мной. И Бригитта тоже оказалась с нами.

Прибыли мы на Второй кирпичный, совершенно пустой лагпункт, с которого только что отправили немцев, по-видимому, офицерский состав. Лагерь был гораздо благоустроеннее, чем Предшахтная: немцы постарались себе создать более человеческие условия.

С этим лагерем и тамошним дежурным офицером связана история Любочки Сапоговой. Любочка сидела за англичанина. Она работала во время войны в военной миссии в Мурманске, и у них была настоящая любовь. Но англичане не одобряли романов своих солдат с русскими девушками, и когда он решил на ней жениться, его отправили из Советского Союза. Любочка была совершенно прелестным существом – хорошенькая яркая блондинка с нежной кожей, добрая и весёлая. Она сидела с восемнадцати лет, с 1944 года, но в лагере ей очень повезло. Каждому хотелось ей помочь. На Воркуте оказалась женщина-врач, еврейка, которая, как и Этель Борисовна, была в немецком плену и выжила, выдавая себя за азербайджанку, отсидела у немцев несколько лет и, как водится, оказалась в наших лагерях. Любочка когда-то после семилетки училась в фармацевтическом училище, и вот в лагере эта женщина-врач взяла её в аптеку. К тому времени, о котором я рассказываю, Любочка отсидела уже 7 лет из своих 10-ти, но казалась существом с другой планеты. На Воркуте у работяг лица от загара чёрные, нигде загар не даёт такой черноты. Стоит только раз выйти за зону на работу – и лицо чернеет. А Любочка была беленькая, ходила не в телогрейке, а в своём пальто. Она заведовала аптекой и жила там же а кабинке. Все её любили и многие перед ней заискивали. Ляля меня тут же с ней познакомила. В её кабине можно было посидеть, поговорить. И спирт у неё был, там мы справляли Новый год. Но в один прекрасный день опер стал требовать, чтобы она стучала. Как-то ей удавалось до сих пор избежать вербовки. Может быть, её считали недостаточно серьёзной, а тут она подросла, что ли.

О том, чтобы стучать, не могло быть и речи. Ей стали угрожать, что пошлют на общие работы. Она ведь здоровая и молодая, у неё первая категория. На неё свалилось несчастье, страшное, как арест.

Её сняли с работы и послали на общие. И она мне жаловалась: «Все теперь относятся ко мне по-другому». Раньше у неё не находили недостатков, а теперь иные стали говорить о ней с некоторым раздражением. Раньше она была королевой – сколько могла сделать для людей! А тут стала, как все, жила в бараке, и её бело-розовое личико покрылось чёрным загаром. Она очень убивалась, но не сдавалась. И понемножку привыкла. И вдруг – этап на Кирпичный завод, и вместе с другими неугодными попадает туда и Любочка. На новом лагпункте она оказалась единственным аптекарем. С этим же этапом прибыла медсестра Полина, которую по той же причине, что и Любочку, сняли с работы и послали на общие. Обе они были моими хорошими друзьями. Тут же им дали аптеку, поселили в отдельной кабинке, и мы опять понемножку зажили. Через несколько месяцев чем-то провинился опер с Предшахтной, его сняли с должности и прислали на наш лагпункт дежурным офицером. По вечерам ему было скучно, он заходил к Любочке и медсестре в кабинку и раза два заставал меня там. Я, будто зашла на минутку – тут же убиралась, мне не положено было там находиться. Он, конечно, понял, что за публика там собирается. Однажды Любочка прибегает ко мне: «Ой, какой у нас вечер был! Этот – она уже называла его по имени – сидел у нас пьяный и до часу ночи высказывался». Любочка его спрашивает: «Вы не боитесь при нас такие вещи говорить?» «При вас не боюсь – я-то вас знаю». «Почему же вы нас так мучили?» А он говорит: «А что я мог сделать? Должность такая!» «Но почему вы именно к нам привязались? Разве трудно найти стукачей?» «А нам именно такие и нужны, как вы, которые вызывают доверие».

Позже Любочка попала вместе со мной на этап в Потьму. Ей оставался год до конца срока. И снова началось: её стали вызывать  требовать, чтобы она стучала. Держали в кабинете опера по четыре часа подряд, даже из Москвы кто-то приезжал для разговора с ней. Она прибегала ко мне: «Надежда Марковна, больше не могу выдержать!» Я её убеждала: «Надо выдержать. Если проявите слабость, вы из их рук никогда не вырветесь». Потом нас разлучили, она освободилась без меня, но, думаю, ей удалось выстоять. А ведь никто бы не подумал, что она способна выдержать такое давление – она была простенькой девушкой, политикой не интересовалась, о природе советской власти не размышляла. Она говорила: «Лагерь мне легко достался, и сколько хороших людей я здесь встретила, никогда бы не узнала таких на воле. Только жаль, что годы проходят – 10 лет всё-таки, а потом будет ссылка».

Я тоже заявила о своей профессии – ассенизатор. Но, к сожалению, на Втором кирпичном была другая система: не специальная бригада работала на нечистотах, а просто два человека, при чём очень здоровых. В ассенизаторы меня не взяли.

Там, на Втором кирпичном, я перестала получать письма. Посылки от бабушки идут по-прежнему, а писем никаких – ни от тебя, ни от бабушки, которая, боясь сообщить о твоём аресте, решила не писать вовсе. У нас читали по баракам списки писем. Дошло до того, что когда приходила почта, друзья старались быть рядом со мной. И опять писем нет, и опять. И нет никакой возможности послать «левое» письмо и выяснить, что случилось.

На Кирпичном я буквально тосковала по работе ассенизатора, потому что научилась хорошо с ней справляться. Когда пришла весна и всё растаяло, мы с напарницей на прежнем лагпункте вытаскивали из ямы по 50-ти черпаков «фекалия», каждый черпак – величиной с ведро, и наполняли большую бочку. Напарницей моей одно время была украинка лет 30-ти. Как я её хорошо помню! Крупная, с большими мужскими руками, совсем неграмотная, она поначалу казалась мне тупой, как лошадь. Но скоро я почувствовала в ней что-то глубоко человечное. Приходилось орудовать тяжёлым ломом, и она повторяла: «Вы негодны», - и всё старалась помочь. Однажды мы сидели в ожидании машины, на которую должны были погрузить бочку, и я стала её расспрашивать. Она – с Западной Украины. В семье было четверо детей. Жили бедно. Отец не хотел мириться с долей бедняка и уехал в Америку на заработки, чтобы вернувшись, купить землю и машины, выбиться в люди. Тяжело им было. Порой подолгу не получали от отца писем, тогда оказывалось, что его надули, он потерял всё, что заработал. Сам жил впроголодь, знал только работу и всё откладывал деньги. Наконец, через 8 лет, в 1938 году, вернулся. Выглядел паном. Привёз красивые вещи, всех одел. Но, главное – купил землю и машины. Ей уже поздно было учиться, но младшие дети пошли в школу. Отец был жаден до работы. Но очень мало они успели попользоваться достатком: пришли большевики, и он оказался в кулаках. А для него – чем отдать всё, что он с таким трудом нажил – лучше умереть вместе с детьми. Так и случилось. Он тут же погиб, не помню как, но сопротивляясь. К тому времени, как мы с ней встретились, она осталась в живых одна из всей семьи. Но доброта её и желание помогать людям были поразительны. Она воображала, будто я - профессор, и то, что я оказалась в таком же положении, как она, и не жалуюсь, её трогало. Она размышляла о моей судьбе, о судьбе других людей, старалась переосмыслить свои прежние понятия о жизни. Горизонт её очень расширился. Раньше, в своей деревне, она видела только таких людей, как она сама и её отец, который всю жизнь бился ради достатка, а в лагере узнала, что много есть на свете  разнообразного. И говорила: «Я таких людей, як тут, николы не бачила». Интересно, как у неё дальше сложилось. Для меня эта неграмотная украинка была существом какого-то высшего порядка. Встреча с ней – из тех, что оставляют след на всю жизнь.

На Кирпичном заводе были всякие работы в жилой зоне. Мы снабжали углём гарнизон и кухню, грузили уголь на телегу и впрягались по восемь человек. На Воркуте было тепло в бараках, потому что угля – вдоволь. Печки топились круглые сутки. Попав впервые в рабочую зону, я ухитрилась сломать ногу. Мы поднимались с кирпичами вверх по сходням, как на пароход. Лебёдка отправляла кирпичи дальше. Я споткнулась и упала, почувствовала острую боль в ноге. Не могла ступить, до конца рабочего дня лежала. Поднялась температура. Кстати, там я впервые встретилась с мужчинами. Моя приятельница-адвентистка ещё до того, придя с работы из рабочей зоны, сказал мне, что мужчины спрашивают, есть ли на Кирпичном еврейки. Нас там было несколько человек, и она, конечно, прежде всего подумала обо мне. Была осень, и они спросили, знаем ли мы, что такого-то числа наступают праздники? Я о праздниках ничего не знала и не знала, что надо по этому поводу делать. Всё же мы с  Любовь Абрамовной Кушнировой были тронуты, почувствовали, что принадлежим  к чему-то. Там были ещё старые коммунистки, но я им даже ничего не передала.

На Кирпичном часто случались аварии, поэтому там был медпункт. Там я лежала до конца дня. До жилой зоны – километра полтора. Я опиралась на двух женщин, и они меня тащили. Один из заключённых мужчин, бывший полковник, подошёл и сказал, что был моим слушателем в Академии имени Фрунзе. Он отнёсся ко мне почтительно и заботливо, предложил смастерить для меня вязальные спицы и кружку. По Академии я его не помнила, но несмотря на сильную боль и температуру, на мучительный путь из рабочей зоны в жилую, была сильно взволнована этой встречей: что-то в жизни происходит!

Меня положили в стационар. Первые две ночи было тяжело, а потом жизнь оказалась прекрасной: работать не надо, лежишь в тепле и чистоте. Рядом со мной лежала немецкая еврейка Алиса Абрамович, Приехала в 1933 в СССР как коммунистка, работала в Коминтерне. Её мужа, известного венгерского коммуниста*, арестовали в 1935 году и, как видно, расстреляли. Потом посадили её*. До ареста она дружила с Еленой Стасовой, и та посылала ей в лагерь письма и посылки, немного помогала и сыну Алисы, который жил один в Москве и писал матери ужасные письма, как он голодает, как ходит зимой в брезентовых туфлях. Алиса обращалась к Вильгельму Пику, с которым была когда-то дружна, просила её вызволить, но безрезультатно. Освободилась он вместе с немками. Может быть, заняла высокий пост в ГДР, получила все блага к концу жизни.

Мне очень повезло с этим стационаром. Продержали там месяца три. Когда смогла ходить, оставили работать при стационаре. В то же время там оказалась и Бригитта. В первый же раз, как её послали работать на железную дорогу и она подняла шпалу, у неё образовалась грыжа. Ей сделали удачную операцию и перед отправкой на общие работы оставили на две недели в стационаре. Но, оказавшись снова на тяжёлой работе, она снова заработала грыжу. Что-то было у неё со стенками живота, отчего она не могла поднимать тяжести. Ей вторично сделали операцию. Пока стояла зима, она была довольна – пусть режут, лишь бы не работать. Но когда её опять послали на общие, она впала в депрессию. Она сидела уже 6 лет и знала, что после лагеря попадёт в ссылку в Сибирь. А Сибирь для многих была хуже лагеря – здесь ты хоть обеспечен пайкой и крышей над головой. Бригитта почувствовала, что в жизни больше нет смысла. Предстоят одни мучения. Но если не стоит жить – тем более не стоит работать. И она официально отказалась от работы. Её отговаривали от этого шага. Даже начальство шло навстречу, обещало, что дадут ей самую лёгкую работу. Пусть не работает вовсе, но без официального отказа. Иначе придётся принимать меры. Бригитта именно этого и хотела. И меры были приняты. Прежде всего, посадили в карцер. Оттуда выводили на работу в наручниках. И однажды, идя через мостик, она в наручниках сиганула в воду. Её, конечно, вытащили. Ещё до забастовки она носилась с мыслью о побеге. Встретилась в рабочей зоне с каким-то заключённым американцем, и они планировали бежать вместе. Тогда я её отговорила: как с Воркуты убежишь, и куда?

Я напрасно отговаривала Бригитту прекратить забастовку. Вскоре её от нас увезли, и я узнала, что на неё заведено новое дело. Шла она на верную смерть. Всё равно, как если бросилась бы на запретку. Нам не раз зачитывали на проверке сообщения о расстрелах заключённых за отказ от работы. Я решила: всё, кончено, и жалела Бригитту, хотя в глубине души считала, что, пожалуй, она права: смысла жить не было.

В это время на наш лагпункт прибыло несколько евреек с Московского автозавода имени Сталина. Одна из них, Соня, маленькая хромая женщина, много лет работа инженером на заводе, была там на хорошем счету. Посадили всех евреев с завода. Ещё в 1949 году мы встретили женщину с этого завода, а в 1951 они прибывали массами, и все с 25-летним сроком. Соню страшно мучили на следствии, а в личном деле записали: «Использовать только на общих работах». А сама она была – в чём только душа держалась. Мы со Светланой взяли её под своё покровительство.

Весну и лето мы пробыли на Втором кирпичном, а осенью со всей Воркуты собрали большой этап из старых, больных и ослабленных. Кроме Сони, на нашем лагпункте была ещё одна женщина-инженер  с  Завода имени Сталина. У неё, как и у Сони, следствие было мучительное, и её посылали только на тяжёлые работы. Она очень просилась в этап. Обычно нам не было известно, куда нас везут, а тут мы знали, что этап – в Потьму. А там - климат мягкий, и не должно быть таких тяжёлых работ, как на Воркуте. Эта еврейка по стандартам Воркуты была немолода – 46 лет. Её было уже занесли в списки, но из соображений высокой политики - оставили. И Соню тоже. Им, с завода Сталина, не было никаких послаблений. Светлане тоже не удалось попасть в этап, и нам предстояла разлука. Я делала, что могла - пошла к нарядчице, обещала в благодарность отдать все свои сокровища, которые мне прислала бабушка: резиновые блестящие, совсем новые сапоги и меховой воротник – считалось, что это лиса. Нарядчица ответила: «Надежда Марковна, если бы я могла, я бы это сделала даром. Не могу». И мы со Светланой расстались. Встретились снова в 1956 году на воле.

Привезли на Предшахтную, где формировался дальний этап. Для нас очистили барак и отделили от прочих заключённых. Но всё-таки удалось повидаться с Лялей, а Этель Борисовна оказалась в нашем этапе.

Я узнала, что здесь, на Предшахтной, сидит в ожидании тюрьмы и суда Бригитта. У Ляли был с ней контакт. Ляля руководила самодеятельностью и имела в лагере большую власть, потому что самодеятельность заключённых была единственным культурным развлечением лагерных начальников. Однажды, в бытность мою на Предшахтной, она пригласила на репетицию весь лагерный бомонд, в том числе меня и опера. И обращалась за суждениями по очереди то ко мне, то к оперу, чтобы все видели, какая я  важная персона.. После этого я перестала ходить на репетиции, и отношения наши с Лялей охладились.

Ляля подтвердила моё опасение, что отказ от работы может стоить Бригитте жизни. Единственный человек, который мог бы на неё повлиять, это я. В каждом из нас живёт старый предрассудок против самоубийства. И хотя действительно жизнь для Бригитты была страшнее смерти, но короткую записку, которую взялась передать Ляля, я постаралась написать, как могла,  убедительно: «Я, как и ты, считаю, что человек волен распоряжаться своей жизнью. Но ты хочешь смерти только потому, что не веришь в свободу. Так вот – у меня есть веские основания надеяться на то, что в ближайшие два года произойдут серьёзные перемены. И стоит ради этого жить». Бригитта решила, что я неспроста пишу о возможных переменах, что мне что-то известно, и сдалась, капитулировала. Меньше, чем через два года она освободилась вместе с другими немками. И вскоре умерла от рака.

Бригитта была умным, высокообразованным человеком, безо всяких комплексов, предрассудков и заскоков. У нас с ней были одинаковые реакции на события, сходные оценки людей. Имела значение прикосновенность нас обеих к социалистическому движению. Мы друг для друга были в лагере находкой. Её книгу о Воркуте* ругают те из моих знакомых, которым удалось её прочесть. Сама я её не читала. Может быть, освободившись, вынужденная заново завоёвывать положение в литературном мире, она слишком поспешила с изданием книги, и это отразилось на её качестве. А то, что она назвала имена и фамилии встреченных ею людей, не учитывая, что это может им повредить - так многие иностранцы этим грешат - Чеймберс, например, с его рассказами об отце. Они советской жизни не понимают, даже те, кто сидели.

Когда мы только познакомились с Бригиттой, она рассказала, что встретила в лагере пожилого врача, начальника санчасти, который отбыл срок и работал вольнонаёмным. По-моему, она назвала фамилию Левин. Он ей сказал, что Горький действительно был отравлен, этот факт обнаружился при вскрытии. Яд был из Кремля. И все, кто присутствовал при вскрытии, в том числе и этот врач, были арестованы**. Удивительно много осталось свидетелей преступлений, которые потом, в лагерях, рассказывали о них другим заключённым. Они были так уверены, что никто оттуда живым не выйдет, что иногда не спешили уничтожать свидетелей. Рассказу Бригитты я верю абсолютно. Она никогда не врала, ничего не преувеличивала и не драматизировала.

Потом был этап. Как в кинокадре вижу около тысячи человек, в основном старухи, инвалиды, калеки. Открылись ворота, и мы выходим строем. В октябре на Воркуте уже темно, но тут слепят прожекторы. Светло даже не как днём, а как будто сияет тысяча солнц. По обеим сторонам от нас – генералы и полковники в высоких каракулевых папахах, надзиратели, солдаты с автоматами и рвущимися с поводков псами. И всё это – ради таких, как я. Что эти военные должны были чувствовать? Я ещё была крепче других, поздоровела на свежем воздухе. Рядом со мной, например, шла горбатая старуха. А какой крик стоял!

Ветка железной дороги, которую мы сами заканчивали, проходила тут же. Погрузили нас в теплушки. Лежали в битком набитых вагонах, стиснутые с боков. Ну, ты знаешь, как это бывает. Есть нам давали селёдку, а воды было мало, и я тогда поняла, что от жажды можно умереть или сойти с ума. Но закончу на мажорной ноте. После тяжкого, изнуряющего этапа мы вдруг увидели деревья!

Потом въехали в зону лагерей – в Потьме ведь кругом лагеря – и увидели заключённых с номерами на спинах. На Воркуте номера были только у каторжан. Но это неважно. А важно то, что мы, наконец, доехали. Открываются вагоны – и сияет солнце. День такой хороший, и мы опять видим деревья.

В Потьме тоже было много начальства, но они нас как бы приветствовали. Как потом мы узнали, начальник нашего лагеря оказался необыкновенно мягким для такой должности человеком. Подали повозки, спросили, есть ли больные, что не могут идти. Но почти всем захотелось идти пешком по лесу. Прибыли на 16-й лагпункт, с которого только что увезли его прежних обитателей. В столовой на столах лежали остатки хамсы. Мы попробовали – хорошая, вкусная рыбка. Если оставляют еду, значит, здесь здорово кормят.

Я по-прежнему не получала писем. Расставаясь, мы договорились со Светланой, что она исхитрится послать бабушке «левое» письмо, попросит, чтобы та обязательно мне написала, что бы ни случилось. Самое страшное для меня – совсем ничего о тебе не знать. И через некоторое время бабушка прислала мне твоё первое письмо с Новосибирской пересылки по дороге в лагерь. Помню фразу из него: «Вы же знаете, что я всегда была очень здоровой, а в Сибири, как известно, хороший климат». Я не знала, за что тебя посадили, но с мыслью о твоём аресте уже свыклась. До того меня пытались утешить: «Что вы так беспокоитесь? Да она просто решила вам не писать. В нашем положении хорошая мать должна радоваться, если дочь от неё отказалась». Я отвечала: «Моя дочь от меня не откажется». Но это всё пустые разговоры: никто не радовался, когда близкие отказывались.

На новом месте устроили карантин – шесть недель не гоняли на работу и не присылали новых заключённых. Мы ходили по зоне и наслаждались теплом – на Воркуте в это время уже зима. Подходит ко мне молодая женщина, крупная, высокая, похожая на блатную. И спрашивает: «Где я могу найти Надежду Марковну?» «Я – Надежда Марковна, а что?» «Так вот – меня зовут Елена Герасимовна Горшкова, давно мечтала с вами познакомиться. Я сидела в карцере с Бригиттой и много о вас слышала». Вы видите, какая я сильная? Если нужно будет кого-то побить, обращайтесь ко мне».

История её такая. Она плавала радисткой на судах, бывала за границей. Много было денег и тряпок. Но всё-таки жизнь за границей показалась ей куда интереснее и лучше советской, и она решила удрать. Встретилась в одесском порту с английскими моряками. Языков, конечно, не знала, но много ли нужно, чтобы договориться? Иностранные пароходы перед отплытием обыскивали, но она спряталась так хорошо, что её не нашли. Но слишком рано вышла из укрытия, и её заметили со сторожевого судна. Существует какое-то расстояние в советских водах, в пределах которого можно остановить иностранный пароход. Её судили и дали 10 лет. Встреча с Бригиттой её поразила. Она, такая отчаянная, всё-таки не решилась отказаться от работы, а никчемная Бригитта – решилась. Они сидели вместе несколько дней, и Бригитта ей рассказывала обо мне. Немка о еврейке говорила с такой любовью! Когда начались разговоры об освобождении – а мы и не мечтали, что нас отпустят по домам, думали, что пошлют в ссылку – Елена Герасимовна уверяла меня с полной серьёзностью: «Мы будем жить вместе. Я буду работать, кормить себя и вас, устрою для нас дом». «А я что я буду делать?»  «Вы будете украшением дома». Освободившись, она писала мне из ссылки, звала к себе. Не помню, почему прервалась наша переписка.

Вместе с нами с Воркуты приехала бывшая сионистка  Блюма Моисеевна Кантор*. В начале 20-х годов она была арестована в первый раз, недолго сидела в тюрьме, кажется, в Одессе. Сионисты были тогда определённой политической силой. После отсидки переехала в Москву, вышла замуж, работала маникюршей. Вдруг в 1951 её снова арестовали, дали 10 лет. Блюма Моисеевна впервые заронила во мне догадку, за что ты сидишь. На Лубянке она встретилась с девушкой по имени Сусанна Печуро, членом молодёжной организации. И я почувствовала, что Сусанна имеет какое-то отношение к тебе.

Я ждала прибытия новых людей, надеялась что-нибудь о тебе узнать. Наконец кончился карантин, и прибыло несколько человек, в основном, арестованных повторно или сидящих с 1937 года без перерыва. На Воркуте их было мало, они же все – старые. Познакомилась я с одной из них, получившей 15 лет в 1938 году. Она из Вологды. Муж её был работником райкома. Его посадили и расстреляли. Она осталась с тремя детьми, двумя мальчиками и девочкой. Старшему было 9 лет. Продолжала жить в райкомовской квартире. Вышла, оставив детей дома, и в квартире случился пожар. Никто не пострадал, но её обвинила в том, что она – жена врага народа и сама враг – из мести подожгла квартиру – вместе со своими тремя детьми! До самого конца войны она не знала, где её дети, но к тому времени, как мы встретились, она получала от старшего сына прекрасные, трогательные письма. Все дети после её ареста оказались в детдоме. Старший сын кончил ремесленное училище и, зная, что она скоро освободится, специально попросился на работу в Коми АССР, чтобы быть ближе к ней. Он хорошо зарабатывал, получил комнату. Потом забрал из детдома брата, дал ему возможность кончить школу. А сестрёнка пока оставалась в детдоме. Но он собирался взять и её и мечтал о том, что она кончит десятилетку, пойдёт в институт. Сын сообщал матери, что купил пару брюк младшему, раскладушку для девочки. Писал ей: «Мама, ты войдёшь хозяйкой в дом. Мы тебя любим и помним. Я женюсь только тогда, когда ты вернёшься». Мать ходила по зоне счастливая: столько лет ничего не получала, а тут её ждёт дом! Сын знал, что она, как и все, может писать только два письма в год, но сам писал каждые две недели.

Приближался конец её срока, и тут она стала страшно беспокоиться, что после лагеря её зашлют в Красноярский край. И в первый раз обратилась к начальству с просьбой – назначить ей местом ссылки Инту, где живут её дети. Конечно, ответа не получила. Она писала, писала во все инстанции – безрезультатно. И от тех, кто приехал с 16-го лагпункта после меня, я узнала, что она кончила срок, и её действительно послали в Красноярский край. Даже отказа на свои просьбы она не получила. Шёл 1953-й год, и вскоре её, вероятно, реабилитировали. Если бы не это, то ей так и жить в Красноярском крае, а её детям – в Коми.

Люди для них просто не существовали. Помню, что когда кончилось следствие, я просила дать мне свидание с мужем. Следователь удивился: «Зачем это?» Как ему было это объяснить? Так и тут – зачем это нужно, чтобы мать после 15-ти лет разлуки встретилась с детьми? Известны случаи, когда муж и жена просили отправить их по окончании срока вместе в ссылку, а их посылали в разные места. Из ссылки нам писали отчаянные письма. Молодые сходились с кем попало, лишь бы выжить, а старикам вовсе была погибель. А такие ребята, как дети этой женщины, для которых событием была покупка пары брюк, не смогли бы даже денег на дорогу к матери собрать. Но я надеюсь, что всё у них кончилось благополучно, если только она не умерла тогда от горя. Но она неплохо держалась, последние годы её поддерживали письма сына.

Прибыла к нам пожилая повторница, еврейка, кажется, её звали Матильда. Её положили к Этель Борисовне в стационар, я приходила туда и познакомилась с ней. Однажды напоролась на скандал. Пришёл большой этап, и в стационар попала отвратительная баба, барахло с большими претензиями, бывшая дворянка. И потребовала, чтобы Матильда (оставлю за ней это имя), которая была моложе её, уступила ей своё место на нижних нарах. Этель Борисовна сказала: «Я здесь решаю, кто тяжелее болен. Я её наверх не подниму – ей нельзя, а вам – можно». «Ну, конечно, евреи всегда друг для друга стараются!». Кое-кто из больных тоже высказался против евреев. Матильда испугалась, что у Этель Борисовны будут из-за ней неприятности, разволновалась и настояла на том, чтобы её сейчас же выписали из стационара. Я поговорила с той бабой, сказала, что антисемитизм нынче в моде, наш опер будет ею доволен. И ушла к себе в барак. Вскоре приходит Матильда. О её деле я ничего не знала. Обычно было известно, кто за что сидит. Кто вдавался в подробности, а кто нет. Матильда вовсе о себе не рассказывала, а прямо спросить: «За что сидите?» – было неловко. И вдруг она говорит: «Надежда Марковна, вы меня поразили. Чувствуется, что вы их не боитесь. А я всю жизнь боюсь. Наверное потому, что у меня очень страшное дело. Никому я об этом не рассказываю, но вам доверю. Я – племянница Троцкого». Мы шли по зоне, она сказала это, оглядевшись по сторонам. И мне самой стало страшновато. Она продолжает: «С девятнадцати лет живу с этим клеймом. Сижу в третий раз. На последнем следствии меня обвиняли и в том, что я рассказываю об этом, и в том, что скрываю».

В мордовских лагерях сидели ещё две родственницы Троцкого. И на Колыме, ты говоришь, была его племянница. Сидела вся его родня: и братья, и племянники, и мужья племянниц, и жёны племянников. С Троцким они невесть когда и встречались. Единственная родственница, с которой он действительно поддерживал отношения до революции и после – это поэтесса Вера Инбер. И она единственная не пострадала. Матильда ужасалась: «Какой же ценой она купила свободу?!» Мы ходили с ней до самого отбоя. Она говорила: «Я выросла среди людей, которые всего боятся. И все, кто с нами общался, тоже боялись. Вы первый человек, в котором я не чувствую страха. Может быть, так и следует жить?» А я уже пришла к выводу, что в жизни нет ничего страшнее страха. И действительно не боялась.

Три дня Матильда встречала меня в обеденный перерыв возле столовой и приходила ко мне в барак по вечерам. А на четвёртый день умерла. Я вернулась с работы, умылась, иду в столовую. У входа – толпа. Подхожу и вижу: она лежит мёртвая. Этель Борисовна говорила, что Матильда смертельно больна. Уход из стационара, возможно, ускорил её конец. Я пошла в стационар, где лежала эта стерва, которая её выжила, и сказала ей пару тёплых слов: «Радуйтесь, ещё одну еврейку удалось угробить». Она обиделась: «Разве я виновата? Я - что? Я - ничего».

Мы похоронили Матильду на кладбище возле зоны. Нашу бригаду, предназначенную для таких незапланированных работ, послали рыть могилу. На вахте труп, как положено, проткнули штыком. Мы копали яму, и она наполнялась водой. Гроб опустили прямо в воду, и он поднялся вверх. К ноге привязали бирку. Нам разрешили её одеть. Когда-то она жила за границей, и среди её вещей мы обнаружили плед и нарядное платье. Кто-то из бригады пожалел было вещи, но всё-таки мы завернули её в этот замечательный плед.

Коммунистки-повторницы держались особняком. Я была для них, с одной стороны, вроде бы своя, а с другой – «новый тип». Но всё-таки они мне доверяли. Разговоры, хотя и не в полный голос, о том, что Сталин «перегибает» – допускались. Но посягнуть на святая святых  - на Октябрьскую революцию – было немыслимо. А я посягала. И ещё я их убеждала:  «Ну чего вы боитесь?» Ведь они все в один голос твердили, что самое страшное время для них было в перерыве между лагерями. И страх ареста терзал, и физически было не легче, чем в лагере. Однажды я довела одну из них, Соркину, которая вела себя, как «настоящий советский человек», до того, что она прошипела: «Что вы знаете, что вы видели? Теперь, по сравнению с тем, что мы пережили – рай. Вы не можете ненавидеть эту власть так, как я». И она рассказала о 12-13-летних детях, осуждённых по политическим статьям и умиравших на её глазах. «К чему же вся ваша игра?» Она развернула теорию: «Настоящие враги не должны себя обнаруживать». «А вы что – собираетесь воевать с советской властью? Ведь единственное, что можно сделать – это показать другим заключённым, что мы, бывшие революционеры, всё это ненавидим. Других возможностей борьбы у нас нет. А вы, прикидываясь другом режима, работаете на них». 

Такими-то разговорами развлекалась я в ожидании известий о тебе. А жизнь шла своим чередом. Иногда в бараке случались дикие сцены, ведь мы жили вместе с блатными, получившими, кроме своих, ещё и политические статьи. И я думала: всё это моя дочь видит, слышит.

Кончились времена, когда у меня была солидная профессия ассенизатора. Самым гнусным было разгружать мясо для гарнизона из вагонов и тащить его на склад. Потом мы вместо лошадей возили на себе дрова и воду. Воды в Потьме хватало. Зимой приходилось подолгу ждать, пока наполнится колодец. Ночью нас по несколько раз подымали: в таком-то колодце появилась вода. И эта работа считалась ненастоящей, потому что была ненормированной.

Очередным этапом с 10-го лагпункта прибыла аварка по прозвищу Ханум и сообщила, что на 10-м находятся твои одноделки, Тамара Рабинович и Нина Уфлянд, которые поручили ей рассказать мне о тебе и о вашем деле. Было воскресенье. Чаще всего мы работали и по воскресеньям, но на этот раз был выходной. Погода хорошая, в зоне много народу. Я спросила Ханум, какой у тебя срок. «Срок большой». Мне стало жутковато: ведь 10 лет считалось у нас небольшим сроком. «Как? Больше 10-ти?» «Много больше. 25». Сначала я ушам своим не поверила. Потом меня как ужалило: «Моей девочке, моему ребёнку – 25 лет?! Да они с ума сошли, им конец пришёл, раз детям дают по 25 лет!» Мне говорят: «Успокойтесь», - а я в исступлении кричу: «Конец им, конец!» Куда девалась вся моя «мудрость»?  Не я ли твердила, что сроки наши не имеют значения?

Ханум в общих чертах рассказала всё, что знала от твоих одноделок. Теперь я стремилась непосредственно от них узнать всё. Мечтала попасть на 10-й. Вскоре произошёл эпизод, после которого меня решили удалить с нашего 16-го лагпункта. Привезли к нам с 10-го женщину. Её там только что судили, было 5, дали 25. Её должны были по прибытии к нам посадить в изолятор, а назавтра отправить в тюрьму, но начальство как-то замешкалось, и она пробыла с полчаса в зоне, среди нас. Я успела с ней поговорить. До ареста она жила в Москве, спокойно работала в Академии наук, о репрессиях 37-го года, например, даже не задумалась. Но когда её взяли, она, увидев, что творится, впала в такое неистовство, что стала открыто провозглашать всё, что думает о нашей славной действительности. И когда её уже в лагере арестовали и стали предъявлять доносы стукачей, она сказала: «Не надо всего этого. Дайте карандаш и бумагу, и я вам напишу больше, чем на меня донесли». И написала: «Я – русская женщина, люблю свой народ, но я молю Бога, чтобы пришли какие-нибудь американцы, завоевали эту страну и освободили нас». Её отправили в тюрьму, и больше я о ней не слышала. Эта встреча произвела на меня большое впечатление. Может же человек сказать им то, что думает! Если моя дочь сидит, какая мне разница, в тюрьме быть или в лагере? Хотя я очень дорожила возможностью двигаться, быть на свежем воздухе, но за удовольствие чувствовать себя внутренне вполне свободной, тюрьма – не слишком высокая цена.

Наш разговор подслушали, на меня поступил очередной донос. В итоге – этап. Грустно было расставаться с друзьями, но мы надеялись, что, Бог даст, я окажусь на 10-м. Боялась я одного: как бы перед отправкой  не отобрали у меня письма и фотографии - хотя они прошли цензуру, но это иногда практиковалось. Но обошлось. Ехала я в большом напряжении. И, наконец, меня высадили на 10-м.

Впустили через вахту в лагерь, и тут же ко мне подошла Рахиль Афанасьевна с двумя девочками, расцеловалась со мной и говорит: «Это Нина, а это – Тамара». Удивительно – я не только не чувствовала нетерпения, но даже хотелось отложить разговор, поговорить потом, как следует, основательно. И я спокойно пошла в барак устраиваться, девушки ходили за мной, но о тебе не заговаривали. Потом пообедали. И вот, когда у нас оказалось впереди несколько часов свободного времени, Тамара подробнейшим образом рассказала мне, как она впервые увидела тебя в институте, как ты была одета. И о том, как в полном одиночестве ты встретила Новый год (а мне писала в своём последнем письме, что встретила его очень весело). Потом рассказала о Жене Гуревиче. И так мы ходили по зоне час за часом. А Нина уходила, приходила, тоже что-то добавляла – о других однодельцах, о Сусанне. Потом Тамара и Нина рассказали мне о суде, о твоём последнем слове. И у меня было чувство, что я не напрасно прожила свою жизнь.

Сейчас людям трудно понять, почему я так оценила твоё выступление на суде. А я переношу себя в период своего следствия, когда я ни во что не верила. Но повторяла: «Я умереть готова за советскую власть». Даже на следствии мысль о том, чтобы открыто высказаться против власти, казалась невероятной!

Так я начала свою жизнь на 10-м. Мы возили бочки с водой, бушлат и валенки становились от замёрзшей воды будто стеклянными. Встречая меня, повторница Берта Владимировна Аникеева говорила: «Глядя на вас, мне плакать хочется». А я совсем неплохо себя чувствовала. Берта Владимировна жила в стационаре. Когда выходила погулять, казалось – развалина движется по зоне. Мы с ней были до самой амнистии 1953 года, когда освободили тех немногих, чей срок был не больше 5-ти лет. Узнав, что амнистия не распространяется на рецидивистов, Берта Вдадимировна взволновалась. А я удивилась: куда она пойдёт? Никого из близких у неё не осталось. Более дряхлое существо трудно себе представить. В лагере хоть кормят. И эта безумная жаждала воли! Её выпустили. Встретились мы в 1956 году в Москве. Мы с отцом шли по Кузнецкому Мосту, и вдруг меня окликнули. Я едва её узнала: пожилая, но красивая и цветущая женщина. Я расхохоталась: «Вы что же, весь срок симулировали?» «Это так свобода действует!» Оказывается, её реабилитировали, живёт она в специальном заведении для старых большевиков, в отдельной комнате. Дома у неё – настоящий салон, к ней ходит молодёжь. Умерла только 4 года назад.

Однажды я разговорилась с женщиной с нового этапа, Галиной Серебряковой. Первый её муж был крупным советским деятелем, проходил по одному из больших процессов. Я смутно помнила, что сама она была писательницей. За второго мужа – другого крупного деятеля, Сокольникова, она отсидела свои первые 8 лет, а недавно была арестована повторно. К нам её привезли из Владимирской тюрьмы, и она убивалась, что ей придётся работать. А для неё самое страшное в лагере – это физический труд. Я спросила, как же она провела свой первый срок. Оказалось, что она не очень-то работала. Довольно скоро завела роман с начальником санчасти, который назначил её врачом. Из её рассказов следовало, что она жила и с одним начальником, и с другим, и даже с опером. И не видела в этом худого.

Она говорила мне: «Посидели бы вы в наше время. Сейчас вы можете себе позволить иметь собственные убеждения. А мне во время войны приходилось свидетельствовать о мастырках*, а это значило подписывать смертный приговор. Легко ли мне было?» Благодаря старым связям, ей удалось устроиться врачом в полустационар, где доживали век старухи, калеки, неизлечимые больные. Там жила бывшая актриса Ляля Островская**, пожилая, глухая и больная астмой. В углу барака у окна было единственное место, где она могла дышать. Серебрякова перевела Лялю на верхние нары и заняла её место сама. Медсестра рассказывала, как грубо обращается она с украинками, как вымогает у них посылки. Ведь от неё зависело, получит ли больная лекарство, задержится ли в полустационаре. Позже, когда стали в лагере платить зарплату, у неё и деньги появились. Нечего и говорить, что жилось ей тепло и сытно.  И вот однажды она даёт мне письмо из Москвы от своей дочери. Письмо было без обращения: «Чего ты от меня хочешь? Я должна дать образование Лане (сестре), я содержу Таню (лагерная дочь Серебряковой). А Генрих (муж дочери, Г.Цвейг, тоже был тогда в лагере) болен туберкулёзом, ему надо слать посылки. Я посылаю тебе 50 рублей в месяц, большего сделать не могу». Я прочитала. Она смотрит на меня, ждёт реакции. «Вы у дочери просили посылку? Зачем вам? Разве вы в чём-то нуждаетесь?» «Неважно, что я сыта. Она должна знать свои обязанности». А я-то думала, что она собирает продукты, чтобы послать детям. Многие женщины в лагере сушили сухари, чтобы освободившись, послать родным в деревню.

10-й был инвалидным лагерем. Из Центральной больницы с тяжёлой стенокардией прибыла твоя одноделка Сусанна. В истории её болезни говорилось, что ей нельзя физически работать. Её положили в полустационар. Мы тут же с ней встретились, проговорили до самого отбоя. Назавтра я застала Сусанну в страшном волнении. Оказывается, за это время с ней побеседовала Серебрякова: «Я вижу, что вы наша, советская девушка, комсомолка. Здесь кругом враги, срок большой, и чтобы выжить, надо с самого начала занять правильную позицию. Вас вызовет опер, и от разговора с ним зависит вся ваша дальнейшая судьба. Вот я видела, как к вам приходила Улановская, вы разговаривали до отбоя. Вы не должны с ней поддерживать отношения. Она – не советский человек». Серебрякова очень сурово дала понять Сусанне, что за дружбу со мной она её лечить не будет, выпишет из полустационара.

Начались гонения на Сусанну. Прежде всего Серебрякова уничтожила документ из Центральной больницы, в котором говорилось, что Сусанне нельзя физически работать. Нам рассказала об этом, дрожа от страха, медсестра. Наконец Серебрякова выкинула Сусанну на общие работы.

Её зачислили в нашу бригаду – перебирать на складе гнилую картошку. Потом мы работали в поле и не давали ей, самой молодой среди нас, таскать тяжёлые носилки. Постепенно она окрепла. А у меня в это время разыгралась язва желудка. Стоило нагнуться или поднять носилки, начиналась рвота. Помню один такой особенно тяжёлый для меня день. Было тепло, солнечно, мы варили на костре картошку – чистую, свежую, но обычного удовольствия от еды я не получала. Кончили работу, поехали в зону в битком набитых открытых грузовиках. Сусанна возле меня полумёртвая, голова набок. А я вдруг оглянулась на лес – такой красоты, таких красок, от темно-бурого до золотого, я в жизни не видела! «Сусанна, посмотри!» Она подняла голову: «Ой!» Я говорю: «Может, стоит жить, чтобы увидеть такое?» Только обидно, что когда мы прибыли к воротам лагеря, нас обыскали и отобрали припрятанную картошку. А нам так хотелось угостить наших друзей. В поле мы работали последний день. Иногда удавалось пронести по паре картофелин: подымешь руки для шмона, и держишь в кулаке.

А с Воркуты помню впечатление от северного сияния. Я испытала ещё больший восторг, чем в мордовском лесу. Шёл первый мой год в лагере, когда я ещё была «свеженькой», недавно с воли. Всё ещё во мне кровоточило. Летом мы работали по ночам, потому что именно ночью приходила машина для вывоза нечистот. Но в это время на Воркуте нет ночи. Светло, как днём. Но свет не дневной – безразличный, а яркий, разноцветный. Небо загорается внезапно. В зоне тихо: несмотря на свет, у людей есть день и ночь, ведь они должны работать. В бараке тускло, окошки маленькие, закопчённые. Но внезапно помещение освещается, как заревом, залито золотым и красным светом. Выходишь на улицу и видишь сполохи по всему небу.

Машину наливали сверху, приходилось забираться на неё по лестнице, и туда, наверх, нам передавали черпаки с нечистотами. А я всё время мысленно вела разговоры со Сталиным. И тут, увидя красоту северного сияния, подумала: Ты решил, что ты меня уничтожил? Нет! Если я могу это видеть, я благодарю Бога, что он привёл меня сюда. В Бога я, положим, не поверила, но думала именно этими словами. Тут мне даровано было что-то такое, чего я никогда в жизни не видела, чем может быть, и не интересовалась. Мне всегда интересны люди, больше всего занимают человеческие дела. И ни до, ни после этого я не испытывала такого чувства – чего-то высшего.

…Как всегда на новом лагпункте, я искала интересных людей. Однажды говорят: «Здесь есть меньшевичка, которая сидит третий раз». Я много ожидала от знакомства с ней. Оказалась женщиной лет 50-ти, на редкость бесцветной. Но историю её стоит рассказать. Родилась в Томске. К началу революции было ей 17 лет. Простая девушка, политикой не увлекалась никогда. Но все стали бегать на митинги, демонстрации, и она ходила со всеми, как до тех пор ходила на танцы: всё-таки развлечение. Однажды, сразу после октябрьского переворота, когда все партии ещё протестовали против захвата власти большевиками, попала на меньшевистский митинг. Митинг разогнали. Часть народа окружили, привели в ЧК, записали имя, фамилию и отпустили. Она продолжала спокойно жить, устроилась в какое-то учреждение делопроизводителем. А в 1924 году её арестовали. И пошла она с тех пор как меньшевичка. В первый раз дали всего 3 года. Но потом пришлось писать в анкетах: была репрессирована. Ни на работу, ни учиться – никуда не принимают. Второй раз арестовали в 1935 году. Опять то же. И допросы пустяковые, от неё не требовали никаких признаний. Просто дали 8 лет – как меньшевичке. А мать старела. Жизнь проводила в том, что посылала дочери в лагерь посылки. А с каких заработков слать? Дочь отсидела 8 лет, опять на работу не берут. Даже на курсы машинисток не взяли. Пробавлялась случайными заработками. Убогое и несчастно было существование. В 1948 арестовали опять, на этот раз дали 10 лет. А она так случайно попала на тот митинг, ни в лагере, ни на воле ничем на свете не интересовалась, только бы выжить как-нибудь. Даже не могла рассказать ничего яркого о лагере, о людях, с которыми сидела. Но кончилось вот как. Когда мы встретились с ней, она была совсем неверующей. Знала с начала революции, что Бога нет. Закрыли церкви – она не огорчалась – не нужны они ей были. Словом, обыкновенный советский обыватель. И вдруг стала дружить с религиозными женщинами. И я заметила, что она будто распрямилась. До того она всё повторяла: «Кончится срок – куда я пойду?» Мать умерла вскоре после её последнего ареста. Через год её освободили досрочно, она была бодра, знала, как ей дальше жить. Чувствовала, что принадлежит своему товариществу. Это было последнее, что я о ней узнала. Если бы я умела об этом рассказать! Я вижу, как я с ней разговариваю, и помню даже моё при этом настроение. Она такая высокая была, худая, мускулистая. И как она стала совсем другой – человеком, у которого появилась цель в жизни, братья, сёстры. Как это было хорошо!

Я с удивлением обнаружила, что в лагере было много верующих, - имею в виду не только осуждённых за веру. И пришла к заключению, что самые устойчивые атеисты – евреи. Религиозных евреек я не встретила, а развитое национальное самосознание отметила только у четырёх молодых сионисток из Бессарабии. Когда-то они были членами молодёжной организации, с детства готовили себя к жизни в Палестине, но существовала квота: каждый год уезжало ограниченное число людей. Остальные ждали своей очереди. Эти не дождались. В Бессарабию пришли советские войска, и их посадили.

Сионистки были самыми уважаемыми еврейками в лагере, потому что умели работать. С одной из них, по имени Сара, мы одно время работали вместе - наливали бочку водой, ставили на телегу, впрягались и везли. А когда пошли либеральные времена и неудобно стало использовать нас вместо лошадей, в зону привели старую клячу. Кроме Сары, никто в нашей бригаде не умел запрягать лошадь. А она умела, потому что когда-то «училась на сионистку». Когда Сара попадала со мной в одну смену, всё было в порядке. Но без неё мы не справлялись. И однажды решили: чем возиться с этой дурацкой клячей, давай по-старому, как привыкли. Впряглись сами и поехали. Навстречу начальник лагеря: «Это что такое?! Вредительством занимаетесь? Хотите показать, что в советских лагерях на людях воду возят?» А только месяц назад другого способа мы и не знали! «Мы не умеем запрягать лошадь», - говорю я. Как – не умеете? – изумился он. «Не учили нас этому в институте». Он пригрозил карцером, но обошлось, не посадили. А Сара умела всё – чинить электричество, показывать кино. И другие сионистки всё умели, и к ним относились очень уважительно, хотя звали их Сара, Этя, Хая. Жаль, что я с ними потеряла связь. Интересно, здесь ли они.

Никаких разговоров об Израиле у меня с ними не получилось. Меня мало интересовала возня кучки евреев где-то на Востоке. Сара и её подруги считали меня чужой и не хотели делиться тем, что им дорого.

Когда говорят об общем усилении антисемитизма в связи с делом врачей, я тоже вспоминаю о проявлениях антисемитизма в лагере, но не могу сказать, что он усилился именно в этот период. Расскажу о нескольких поразивших меня случаях. Когда я приехала на Воркуту, моя приятельница Ляля познакомила меня со «светлыми личностями» нашего лагеря. Среди них была благообразная старушка с розовым сморщенным личиком, сидевшая не в первый раз. Знакомя нас, Ляля, неуёмная в своих восторгах, шепнула: «Посмотрите, какие у неё глаза – голубые, добрые». Мне-то сразу показалось в её глазах что-то холодное и жёсткое, но раз Ляля говорит: «светлая личность», ничего не поделаешь, надо верить. К тому же, над нарами старушки висело известное изречение Белинского: «Завидую внукам и правнукам нашим, которым суждено видеть Россию через сто лет…» Изречение звучало издевательски и являлось достаточной рекомендацией старушки в моих глазах.

Раз Бригитта удивлённо говорит: «Никогда не думала, что в Советском Союзе существует такой страшный антисемитизм. Послушали бы Маргариту Ивановну, с которой вы и Ляля поддерживаете отношения!» «Не может быть!» «Как не может быть? Да я своими ушами слышала, как она сказала другой интеллигентной даме: «Только в одном Гитлер промахнулся – не уничтожил всех евреев». Я говорю: «Может быть ты её не поняла?» «Да нет, почему же? Они говорили по-немецки. Как раз шёл общий разговор с одной немкой о Гитлере». Я – к Ляле: «Поговорите с Маргаритой Ивановной на эту тему». Поговорили. И та призналась Ляле, что ненавидит евреев, считает их воплощением мирового зла. И прежде всего – виновниками Октябрьской революции.

Другой инцидент связан с пожилой француженкой, которая всю жизнь прожила при католической церкви в Москве. Я сидела на Лубянке в камере, где она побывала до меня, и мне рассказали сокамерницы, как мужественно она держалась на следствии. Беспокоилась только о дочери  - как бы ту не арестовали. А дочь, оказывается, в это время уже сидела. В тюрьме дочь сошла с ума  и однажды «вымыла» голову в параше. И когда я встретилась с матерью в Потьме, я к ней очень потянулась, потому что столько о ней слышала. Ей было известно, что дочь сидит, но что та сошла с ума и про тот случай с парашей она не знала. Гуляя по зоне, мы иногда останавливались, чтобы почитать газету, вывешенную на стенде. Раз прочли об аресте католического священника. Я говорю: «Ну конечно - очередной «шпион». Поговорили на тему о шпионах. Через какое-то время узнаём о деле врачей. Мне кажется, что арест врачей не вызвал в лагере особой реакции. Помню только, как начальник лагеря зашёл в стационар, и ему одна еврейка из больных пожаловалась, что ей не дают нужных лекарств. Он ответил: «А стрихнина вам не надо?»

И вот лежу я как-то на нарах ничком, меня не видно, моя католичка сидит ко мне лицом на соседней вагонке, а напротив – русская женщина. И я слышу их разговор. Та, другая, говорит: «Подумайте – ну чего этим евреям не хватало? Им так хорошо живётся при советской власти, а они на такое подлое дело пошли!» Моя католичка отвечает: «Знаете, они ведь очень любят деньги. А жадный человек ради денег на всё способен». Я подняла голову и встретилась с ней глазами. Она почувствовала неловкость и начала: «Конечно, в любом народе всякие люди встречаются». Её собеседница меня не видит, не понимает, почему та изменила тон, и продолжает: «Да, они такие, они на всё способны». Наконец почувствовала, что что-то неладно, оглянулась, увидела меня и тоже смутилась. Я была поражена. Ведь эта француженка не верила ни одному слову, исходящему от властей. Только несколько дней назад мы рассуждали о том, что если они говорят «шпион», значит, это такой же шпион, как мы с вами. Ведь и ей дали 25 лет за шпионаж. А про евреев поверила. Это меня заставило призадуматься.

Смерти Сталина я жаждала и ждала. Всегда верила, что с его смертью произойдут перемены к лучшему. И многие так считали, но все наши беседы на эту тему кончались одной фразой: «Грузины долго живут». Мы не надеялись его пережить.

В марте 1953 года я работала «на воде». В зоне было два колодца. Один – с журавлём, а в другой мы просто спускали шест с ведром, вынимали и выливали воду в бочку. Работали по двое. Бригада была самая паршивенькая. Напарница моя – неграмотное, дикое существо из глухой деревни. И получила 25 лет по политической статье! Я так и не добилась, за что она сидит: она всё путала. Одна из нас вытаскивала ведро, передавала другой. Другая стояла на телеге и наливала воду в бочку. Минут через сорок нас сменяла другая пара. В перерыв я пошла в барак взять кусок хлеба. Открыла дверь. Пусто, все на работе. Как всегда, галдит радио. Вдруг обращаю внимание на торжественный голос диктора. Прислушалась: сообщают о болезни вождя. Нет слов описать мои чувства! Вот оно! Оно ли? Не может быть иначе! Никогда бы о его болезни не сообщили, если бы оставалась малейшая надежда, что он выживет. Что делать? Нет в зоне никого, с кем можно поделиться. Надо идти работать. Я иду и вижу себя со стороны: мне кажется, что у меня лёгкая походка, молодое лицо. А у колодца ждёт моя напарница. И хотя знаю, что бесполезно с ней разговаривать, но всё равно – мне надо кому-то выразить свои чувства. Я её нисколько не боялась, она даже стучать была неспособна. Стукачка была в другой паре: молодая, здоровая. Говорю напарнице: «Вы знаете, по радио передают, что заболел наш вождь». А она: «Да-а?» – и так тупо смотрит. Я бодро принялась работать. Ведро у меня в руках играет. Я, кажется, могла бы горы своротить. Не успели кончить – прибегает молодая: «Надежда Марковна, вы слышали?» «Что?» – спрашиваю равнодушным тоном. «Товарищ Сталин болен!» «Ну что же? Каждый может заболеть. Врачи хорошие, вылечат». «Вы думаете?» – растерянно спросила стукачка.

Погода хорошая, работается чудно, но – не с кем поделиться. День как-то прошёл, вечером стою у вахты, чтобы первой сказать, поразить своих друзей, которые работали за зоной – в полной уверенности, что они ещё ничего не знают. Открылись ворота, заключённые входят по пятёркам, я вижу одну из своих приятельниц, и у неё сноп света из глаз такой, что мне и спрашивать не надо – сразу поняла, что им всё известно.

Начальство рыщет, наводит страх. Целой сворой врываются в барак, всех подняли на ноги. Чего они нервничали? Боялись, что ли, что мы подымем восстание? Правда, нашлась одна сумасшедшая украинка, начала орать, дескать, теперь-то собака скоро умрёт, ну, её тут же - в карцер, ещё несколько человек забрали, которые высказывались. Мы-то ведём себя корректно: очень нужно именно в такой день попасть в карцер! Молча прохаживаемся, ищем места, где можно поговорить. Меня там прозвали «ребе». «Ну, ребе, как думаете – что теперь будет?» «Безусловно, начнутся перемены к лучшему. С течением времени, не сразу – стена начнёт расшатываться». Иные опасались: «А вдруг он выздоровеет?!» «Да он, наверное, уже умер!» Но когда, наконец, сообщили о его смерти, я почувствовала облегчение: так-то оно надёжнее. Собрали заключённых в столовой – у вас, конечно, было то же самое – и прочли официальное сообщение о смерти. Тут уж надо делать грустное лицо, а то худо будет. Я, как все, задумчиво смотрела в одну точку. И так, слава Богу, прошёл этот день.

Некоторое время мы жили в эйфории, но постепенно настроение стало падать, поскольку лагерный режим даже ужесточился. Но довольно скоро произошло довольно ощутимое событие: освободили врачей. И очень было приятно видеть, с какой радостью восприняли это русские и украинцы. Вдруг в июле арест Берии. Оказался «матёрым шпионом». Нам развлечение, по крайней мере. Но тут стали прибывать совершенно фантастические этапы – у каждой по 25 лет сроку. Интересно, за что теперь дают 25 лет? И вот, после работы, в хороший летний вечер, мы с приятельницей остановили одну из новеньких, усадили на скамейку и стали расспрашивать. Она убивается: «Боже, что я наделала! Я руки на себя наложу!» «Да бросьте, люди и здесь живут».  «Что это за жизнь! Я так хорошо жила на воле. У меня дома такой шифоньер». «Ладно, расскажите о своём деле». Она была проводницей в поезде, который ездил на юг. С юга везла одно, назад другое. Хорошие деньги зашибала. Какая у неё была шуба, какой ковёр! Только мужа не было, погиб на войне. «И вот на свою беду, взяла я одного инвалида. Голый, босый. Я его ублажала во всём. Сначала всё шло хорошо, а потом он, неблагодарный сукин сын, гулять начал. На кой он мне нужен такой?! Грозила ему: «Выгоню из дому – куда ты пойдёшь?» Наконец, не стало терпения. Стала выбрасывать его вещички, говорю: «Чтобы духу твоего не было!» Он мне: «Да как ты смеешь меня гнать? Я за родину, за Сталина кровь проливал!» А я – что я наделала! – говорю: «А поди ты на … вместе со своим Сталиным!» он и донёс. «Как, - смеёмся мы, - и это всё? Какая же у вас статья?» «Террор». «Террор?! А следствие тяжёлое было?» «Да нет, меня и вызвали-то на допрос всего три раза. Следователь, гад, тоже смеялся, звал других – полюбуйтесь, мол, на террористку». «А как он формулировал показания? Вы ведь подписывали протоколы?» «А что мне было делать? Подписывала». «Но почему террор?» «Так я же им сама говорила: «Да разве ж это оружие?» А он мне: «А вот увидишь, какое оружие». И дали 25 лет. И опять крики: «Ну, чего мне нужно было! А теперь – конфискация имущества!» «Не отчаивайтесь, напишите заявление, может, вас помилуют. Судили её за месяц до смерти Сталина. Освободили одной из первых. Но всё-таки года полтора она отсидела.

Этапы 25-летников продолжали прибывать. Некоторых посадили за то, что, узнав о смерти Сталина, сказали: «Жаль, что раньше не подох». У всех статья – «террор». Девушку из Одессы арестовали за анонимное письмо в Президиум Верховного Совета, в котором она писала о преследовании евреев. Чтобы опустить письмо в ящик, она специально поехала на отдалённую станцию. Её нашли через два года. Она – не единственная, кто сидел по такому делу. Какой же аппарат требовался, чтобы найти человека по анонимному письму!

Первой с нашего лагпункта освободилась дочь крупного чиновника Константинова, сидевшая за связь с иностранцами. Пришла с работы, и прямо с вахты её позвали к начальнику. Встретил словами: «Ну, что вам сегодня снилось? На свободу пойдёте». Она вышла от него ошарашенная: такого не было в истории лагерей. Через месяца два стали приходить ответы на жалобы заключённых. Ещё до того несколько человек освободилось по мартовской амнистии. Из моих знакомых ушла Ольга Ивинская*

Я о ней слышала от той сотрудницы Академии наук с 10-го лагпункта, что сама себе 25 лет намотала, и она сказала, что Ивинская была старостой её барака и давала на неё показания. Староста барака – тоже не очень уважаемая должность, но можно объяснить тем, что у неё было всего пять лет сроку. Ещё раньше я о ней слышала на Воркуте. Пришёл этап, и одна из девиц, арестованных за иностранцев, рассказала, что сидела в камере с женой Пастернака. Это меня, конечно, заинтересовало. Рахиль Афанасьевна была знакома с Пастернаком, поэтому я кое-что знала о его личной жизни и стала расспрашивать – кто такая, что собой представляет? Та её назвала – Ольга Ивинская, переводчица корейских поэтов. «И что она нам о нём рассказывала!» В общем, типичные разговоры в камере, какие вели эти самые девицы. Мне показалось немного странным, и когда я в Потьме узнала, что она тоже на 10-м, мне не очень захотелось с ней встречаться. Но были и другие отзывы – что она очень приятный, интересный человек, обаятельная и интеллигентная. И я подумала: это больше подходит жене Пастернака! Оказавшись на 10-й, я встретила Рахиль Афанасьевну, которая с ней была в очень хороших отношениях, правда, с некоторыми оговорками. Р.А. говорила, что Ивинскую в бараке не любят, что она «очень невыдержанная». Но когда я с ней познакомилась, она мне очень понравилась, и мы подружились. Она рассказывала о своём романе с Пастернаком, что мне было довольно интересно. Следствие её всё велось по «Доктору Живаго». Она знала очень многих писателей, рассказывала мне о них.  Рассказывала о своих детях. А потом, когда оказалось, что она подпадает под амнистию, в эти последние дни, когда было уже известно, что их освободят, мы особенно сблизились. Она ведь будет в Москве, и она мне, знаешь, что сказала? Что Ирина будет у них. Ирина – одного возраста с её дочерью,  и - она вызовет Ирину в Москву, пошлёт ей деньги на дорогу. У неё же будут деньги. Пока их отослали, довольно долго это тянулось. И каждый день мы встречались и говорили об Ирине – что она должна ей сказать и сделать. «Что я вам буду говорить! Я надеюсь, вы донесёте до неё моё тепло, мою любовь». До того я читала замечательные, потрясающие письма её дочери. Я приготовила, собрала всё, что у меня было. А у меня были такие прелестные вещи. Знаешь, дни рождения у меня проходили особенно: мне дарили искусно сделанные вещи. Потом – помнишь – у меня был зелёный джемпер, мне привезли из Стокгольма, совсем почти новый. И ещё – я перевязала из старого синего свитера прелестную кофточку. Я представляла это на Ирине. Ты же понимаешь – всё, что у меня было. И каждый вечер после работы мы с ней проводили. И в самый последний вечер, когда на другой день её должны были отправить на волю, её вызвал опер. И как раз перед этим свиданием с опером мы очень с ней много ходили. Она несколько волновалась – зачем её вызывают? Никого из освобождавшихся не вызывали, а её вызвали. Но особенно мы говорили о том, как она встретится с Ириной, а может быть, и со Светланой, расскажет им обо мне. И всё было нормально. Её вызвал опер, и я её ждала. Она очень долго там сидела, часа полтора, и когда вышла от него, была  в страшном волнении. И совершенно изменилась по отношению ко мне. Даже не хотела дольше со мной быть, и видно было, что там, у опера, произошло что-то очень серьёзное. И как-то очень сдержанно рассказала о своём с ним разговоре  - никаких подробностей, как мы вообще привыкли говорить друг с другом. И у меня было весьма неприятное ощущение, что произошло что-то нехорошее, что ей дали какие-то задания. Что-то она мне всё-таки сказала – что её спрашивали о каких-то писателях, я уже не помню, о ком. Но помню, что я ей ничего не сказала, что могло кого-то подвести. Мы расстались, а утром их отправили.

Я знала, что у неё были поручения и от других – от писательницы по фамилии Адольф, мужа которой расстреляли, подруги Лидии Чуковской. Мы ждали, что Ивинская нам напишет, что будут какие-то отклики на наши поручения. Прошёл месяц, два, четыре, но мы ничего не услышали и не узнали. Я воздерживалась от того, чтобы выражать какие-то сомнения, но Адольф мне несколько раз говорила, что Ивинская – такая, что ничего она не сделает. И выражала в отношении её всякие чувства. Прошло полгода, год, и мы перестали на что-либо рассчитывать. Я старалась об этом просто не думать. Перед отъездом Ивинская оставила мне адрес и телефон квартиры на Чистых Прудах, где она жила до ареста с матерью, и освободившись, я написала по этому адресу письмо и довольно скоро получила ответ – очень взволнованный, с выражением любви и уважения. Она ужасно казнила себя, что не выполнила поручения – потеряла адрес Ирины. Кончалось письмо так: «Не осуждайте меня, при встрече вы всё поймёте… Вы, вероятно, больны и нуждаетесь, я кончаю большую работу, за которую мне хорошо заплатят, и я вам смогу помочь». Чувствовалось, что она хочет, чтобы мы остались друзьями и продолжали встречаться. Я ответила ей неопределённо - что в жизни всякое бывает, что я её не осуждаю, и пусть она об этом не думает. Что когда мы встретимся, всё выяснится и мы останемся друзьями. Ответила она опять-таки очень хорошим письмом и даже предложила познакомить меня с хорошей вязальщицей, которая свяжет Ирине кофточки. И послала 200 рублей. Старыми. Писала о детях и о том, что Пастернак ей хорошо помогает, но что она себя будет чувствовать гораздо лучше, когда выйдет какой-то сборник и у неё будут свои собственные, заработанные деньги, которыми она сможет распоряжаться. И вроде возместит мне эти кофточки. Я ей тоже написала, но больше ответа не было. Мы получили квартиру очень близко от Чистых Прудов, и я ей позвонила. Не застала, позвонила опять, оставила свой адрес и телефон, просила передать, чтобы она мне позвонила. И поскольку от неё ничего не было – она, по-видимому, решила, что расплатилась со мной - я больше ей не звонила, и мы с ней больше никогда не встречались. 

То, что она никак не реагировала, познакомившись с тобой и узнав, что ты – моя дочь – это совершенно невероятно. У нас была такая дружба, особенно в последнее время, но и до того мы читали друг другу письма наших детей, о многом говорили. Она производила на меня впечатление весьма респектабельной женщины, что совсем не вязалось с тем, что я слышала от её сокамерниц. И я забыла об этих рассказах, как будто их не было.

Когда её второй раз посадили, всем было её жалко. Конечно, я совсем забыла историю с кофточками. Но потом я встретилась с поэтессой А.А.Барковой, которая сидела с ней в одном лагере во второй раз,  уже во времена Хрущёва. Она же при тебе рассказывала – что Ивинская передала оперу её стихи. Кто её знает! И всё-таки в ней что-то было. Всякое было, от самого низкого до самого высокого. Та женщина из Академии наук – она же мне о ней рассказывала, и я вроде поверила, но поскольку та равнодушно отнеслась и сказала: «Зачем вы мне это читаете, не нужно никаких показаний, дайте мне карандаш и бумагу, я напишу вам больше, чем стукачи могут рассказать» - то после этого, когда я с ней встретилась, это как бы изгладилось.

Второй раз её посадили по уголовному делу, так что она свободно может жить в Москве. Рубины, мои знакомые, были с её дочерью Ирой в очень хороших отношениях, но мне никогда не хотелось с ней больше встречаться, ни даже вспоминать о ней.

    Началась либерализация, и разрешили писать письма из лагеря в лагерь. До того у нас в Мордовии, на 10-м, свирепствовал цензор. Твоё первое письмо с новосибирской пересылки я получила в другом лагере, а на 10-м Евгении Михайловне Фарих пришло окольным путём, через Москву, письмо от её сына из Казахстанского лагеря, и цензор не отдал ей этого письма! Я-то знала, что значит для Евгении Михайловны увидеть несколько строк, написанных рукой сына, и в первый раз пошла по своей инициативе к начальству. Говорю цензору: «Как вы можете так поступать? Письмо пришло из Москвы, вы не обязаны знать, что оно из лагеря». «Но я знаю, что у неё сын в заключении. Не положено писать из лагеря в лагерь». Я сама боялась цензора, уж с ним-то не следовало ссориться, но не сдержалась: «А вы не думаете, что если времена изменятся, вам припомнят вашу жестокость?» Он уверенно ответил: «Не настанет таких времён». Я ничего не добилась и вышла от него с мыслью: Вот кого стоит повесить!

 И буквально через два месяца разрешили переписку между лагерями. Светлана, которая освободилась сразу после смерти Сталина, потому что её отца лично знал Хрущёв, связала снова нашу семью. Письма хлынули потоком. В лагерь стали ездить прокуроры, к ним можно было обращаться с просьбами, и они отвечали. Я пошла к такому заезжему прокурору, просила разрешения послать тебе посылку. «А где ваша дочь?» «В Тайшете». «А может, она уже не там? Подождите с посылкой. Через две недели приеду снова». И через несколько дней узнаём, что в Мордовию прибыл этап из Тайшета.

       Этап из Тайшета! С других лагпунктов приходят люди и подтверждают: к ним уже прибыли из Тайшета. Вдруг ты – в Мордовии, и окажешься в другом лагере? Ужас, какие терзания. И вдруг терзания кончились. Приехали и к нам тайшетские. В первый же день я увидела новеньких на проверке, подошла, стала расспрашивать. Тебя многие знали и тут же сообщили, что ты в этот этап не попала. Мягко говоря, я была разочарована. Но порадовалась за украинку пани Зосю, которая в этот день встретила свою дочь, ходит с ней по зоне! И мы могли бы с тобой ходить вместе!

      Утром я пошла пилить дрова в хоздвор, и в нашей бригаде оказалась новенькая, с хорошим, приветливым лицом, евангелистка Оля Михина. «Вы из Тайшета? Может, вы знали мою дочь?» Она внимательно на меня смотрит: «Подождите, не называйте имени. Я сама скажу, кто ваша дочь. Майя Улановская? Как же, знаю! Мы встретились на пересылке». «Ради Бога, расскажите всё, что помните. Как она выглядела, во что была одета?» «Она зашла в столовую, такая молоденькая, в синей кожаной куртке, в беретике. Я сразу к ней расположилась. Не беспокойтесь, ей плохо не будет. Её любят, ей помогают». Мы пилили с ней в паре, и всё время она про тебя рассказывала. От каждой женщины я узнавала, с кем ты дружила, где была и что делала. Они приходили ко мне в барак после работы, чтобы сообщить ещё какую-нибудь подробность о тебе. Кто-то рассказал, как ты не могла разжечь костёр, кто-то вспомнил, как у тебя заболели ноги по дороге с работы и ты села возле вахты прямо на землю, кто-то сообщил, как ты обматерила бригадира. Молодая белоруска Валя говорила: «Я целый день думаю, что бы вам ещё рассказать». Это было так трогательно! Даже от маленькой воровки Тамары Зайцевой я получила о тебе самые лестные отзывы. Кстати, прибыла группа блатных, и у меня украли комбинацию, но потом вернули с извинениями. Я оказалась на особом положении – все знали, что у меня в Тайшете дочь. Я жаждала встретить кого-нибудь из твоих близких друзей. Наконец прибыла Надя Коваленко. До неё приехала её единоверка, привезла от неё привет и рассказала, что у Нади были трения с другими религиозными женщинами из-за дружбы с тобой, неверующей. Надя оправдала все мои ожидания. Жаль, что мы потеряли друг друга из виду. Она так тебя любила, как любят только в лагере, когда нет никого, кроме подруги. Мы много времени проводили вместе, пока она не ушла в барак «монашек», совсем отказавшись от работы.

   Чтобы отправить посылку, больше не требовалось специального разрешения. Прежде всего, я послала тебе 20 рублей – деньги, полученные от бабушки. От нас требовали подписываться на заём. Одна коммунистка говорила: «Покупая облигацию, я снова чувствую себя советским человеком. А вы разве не собираетесь подписываться?» «Нет. У меня нет ни малейшего желания чувствовать себя советским человеком. Я пошлю эти деньги дочери». Я ходила в ларёк, рассматривала продукты и прикидывала, что ты сможешь купить на эти деньги в вашем ларьке.

      А как мы с Настей собирали посылку! Я послала тебе тапочки, варежки, ночную рубашку, голубую кофту, перевязанную из старого свитера. Носки и косынка были от Нади. Надя вместе со мной укладывала ящик и гладила вещи: «Майечка будет носить!» Отправив посылку, я думала о каждой вещи: как ты будешь на неё реагировать. Потом ждала ответа. Наконец пришло от тебя письмо. Помню фразу из него: «Меня останавливают в зоне и расспрашивают об этой замечательной посылке». Разве может по силе ощущений что-нибудь сравниться с тем, что мы тогда чувствовали? Меня просили: «Почитайте письмо». Каждую вещь ты упомянула. Кстати, что случилось с голубой кофтой? Кажется, ты её ещё носила после освобождения. А потом она полиняла. Она с самого начала была немного линялой. Я её распустила и использовала, вместе с другими старыми вещами, чтобы связать покрывало для постели. На воле кофта утратила всю свою былую прелесть.

     Надя дала мне твои стихи о неверии. Они перекликались с моим собственным настроением. Я их переписала, твердила всё время, но запомнить не могла – со времени одиночки утратила способность заучивать стихи наизусть.

       С отцом долго не было никакого контакта. В конце 1954 г. его актировали*, но деваться ему было некуда – в Москву не пускали. Он оказался в инвалидном доме под Карагандой и примирился со своим положением. Но я не примирилась – тут же стала хлопотать, чтобы кто-нибудь из родных, живших в провинции, взял его к себе. Вся переписка с отцом в первое время была сосредоточена на этой теме. А потом он писал об интересных людях, встреченных за прошедшие годы, о прочитанных книгах. Часть наших инвалидов из Мордовских лагерей тоже актировали, и некоторые из них попали в тот же инвалидный дом в Казахстане, что и отец. Они рассказали ему обо мне. Письма от него стали приходить очень часто, и все они сохранились**

      Всё чаще стали освобождать заключённых, подавших заявление о пересмотр дела. Бабушка хлопотала за меня, добилась приёма у прокурора, и он ей сказал: «Ваша дочь не пишет жалобы, значит – виновата». Бабушка умоляла меня просить о пересмотре дела. Но я не стремилась на волю, пока ты сидела. И вообще не хотела обращаться к ним ни с какой просьбой. И так-таки ни разу не обратилась. Никто в лагере не понимал такой позиции, но я не могла иначе.

  …В лагере я была связана со многими людьми. Мария Ивановна, о которой я сейчас расскажу – из тех, кого я близко знала, кто читал мне свои письма, рассказывал своё дело. Это у неё сияли глаза, когда я стояла у вахты, чтобы встретить своих друзей, первой  сообщить новость о Сталине. С очень славянским лицом, красивая, видная, как изображают русских красавиц. Лет сорока, кажется, из Курска, и фамилия какая-то очень русская. Умная, хорошая женщина. Она любила со мной говорить, а я любила её слушать. Сидела она за оккупацию. Муж, офицер, был на фронте. Она осталась с двумя детьми и работала в управе  - там же, где и раньше - регистрировала смерти, рождения. Никаких других «преступлений» не совершала. Но после освобождения её арестовали и обвинили в том, что она работала на немцев. Приехал муж, майор, член партии. Раньше, до войны, они были благополучной советской семьёй. Судили открытым судом, со свидетелями, при большом стечении народа. Когда мужу задали какой-то вопрос о жене, он возразил: «Она была моей женой, теперь она – враг народа». Не помню, сколько ей дали. Сестру тоже арестовали и дали 5 лет - только за то, что  от неё не отказалась. Дети, шести и восьми лет, остались у старухи-матери. Мать в редких письмах писала, что муж, хотя и платит детям, но страшно их против неё настраивает, внушает им, чтобы забыли, что была у них мать, чтобы ей не писали. Так она и жила – одно письмо хуже другого, посылок не получала. А была такая любовь, такая семья. Сама она считала, что ни в чём не виновата – их бросили все – и советская власть, и армия, предоставив умирать вместе с детьми. Десятки миллионов должны были лечь и умереть. А она не хотела умирать, и детей сохранила. Немцев она ненавидела за все несчастья, никогда не имела с ними никаких контактов, ждала конца войны, и всё. Беспокоилась, вернётся ли муж, выживут ли дети.

Но вот, что было дальше. Во-первых, освободили сестру, и она оказалась дома. Мария Ивановна была счастлива – ведь сестру схватили из-за неё. Та писала, что муж стал их навещать, взял детей, что он её любит, не женился. А она -  ни за что! Ведь он не делал никаких попыток с ней встретиться после её ареста, поговорить, помочь, что-то выяснить. Ещё до суда официально от неё отказался и тут же, автоматически, получил развод. И как себя вёл потом! Но сестра в письмах всё подбиралась к этой теме. «Знаешь, какое было время. Он бы только сам напрасно погиб. А так - он смог помогать детям». Мария Ивановна говорила: «До чего может дойти человек!» Она бы, конечно, так не поступила. Она просто поняла, какой он ничтожный, жалкий человек. Её освободили в 1955 году по пересмотру дела. И под конец я ей тоже сказала: «Ладно – выйдете, может, ещё будет у вас с ним жизнь». Вот она была из тех, кого лагерь и всё, через что она прошла, сделали больше, крупнее. Мы обменялись письмами, но слишком много было у каждого своего.

     «За войну» сидела и молодая, красивая двадцатипятилетница Валя. К нам она прибыла ещё в 1952 году. Учительница, комсомолка, жила районном городишке, где-то на границе с Украиной. Во время войны была в парашютных войсках. Году в 44-м её сбросили в тыл к немцам, и она попала в плен. Оказалась в лагере для военнопленных, в очень тяжёлых условиях. Надежды выжить очень мало. Лагерь стал посещать какой-то русский эмигрант, уговаривать советских военнопленных пойти в немецкую разведывательную школу, где он сам работал. Приближался конец войны, наши наступали, уже бомбили Берлин. И он их убеждал, что воевать им не придётся, что за шесть месяцев, пока они будут в этой школе, война кончится. Они были хорошими комсомольцами, но решили, что тут – верная смерть, и согласились. Привезли куда-то под Берлин. И однажды бомба попала в эту школу, и они разбежались. И были уверены, что все документы пропали. После войны они поддерживали связь друг с другом и знали, что ничего ни с кем не случилось. Но она говорит, что никогда не была спокойна. Она тихо-тихо жила в этом самом районном городишке, вышла замуж за бывшего военного, майора, муж её очень любил. Родила ребёнка. И чем больше проходило времени, тем больше она успокаивалась. Мужу рассказать о своём прошлом она боялась, и так и не рассказала. И уже в 1952 году, когда столько времени прошло после войны, её арестовали, оторвали от ребёнка, от мужа. Правда, то же самое могло с ней случиться и безо всякой школы, а просто «за плен», но тогда, наверное, ей дали бы 10 лет. «Ни за что 10 лет дают!»

На 10-м лагпункте я сблизилась с Екатериной Борисовной Матусис. Впервые я услышала имя её дочери Ирины в камере на Лубянке от недавно арестованной девушки. Во время войны эта девушка преподавала в техникуме во Владивостоке английский язык. Однажды на пляже познакомилась с американцами, сотрудниками военной миссии, которые пригласили её на «файв-о-клок». При этом присутствовали русские служащие консульства и миссии. Может, и была среди них Ирина Матусис, но та девушка этого не знала. Она продолжала работать в техникуме, стала заведующей кафедрой английского языка. И вдруг в 1948 году её арестовали. Из Владивостока в Москву везли одну, персонально, в сопровождении двух охранников в купе международного вагона. Поезд шёл десять дней, и никто в вагоне не знал, не заметил, что она арестована. Везли государственного преступника! Доставили на Лубянку, и, как обычно: «Шпионка, признавайтесь в своих преступлениях». Ей не в чем было признаваться, и тогда ей предъявили показания Ирины Матусис о том, что она встретила эту девушку в американской военной миссии. И этого было достаточно, чтобы её, такую незапятнанную, из пролетарской семьи – арестовали. Правда, дали всего 5 лет: это в 48-то году, когда всем подряд давали по 25.

Как я потом узнала, десятки людей сидели по показаниям Ирины Матусис. Брали каждого, кого она называла, каждого, кого она хоть раз встретила в обществе иностранцев. Если удавалось выбить признание в шпионаже – хорошо, тогда давали по 25 лет, а если не удавалось – то 5. Если бы Сталин не умер, то после пяти лет она попала бы в ссылку, и жизнь всё равно была бы кончена, а так – она вышла в 1953 г. по амнистии.  Во всех камерах, где я побывала, попадались жертвы Ирины, и везде её проклинали. Та первая встреченная мною девушка ничего об Ирине не знала. Только смутно помнила молодую женщину, прекрасно говорившую по-английски, которая держалась с иностранцами свободно, как своя среди своих. Другие рассказывали, что Ирина вела себя не просто свободно, а вызывающе. Говорила, что ей плевать на Советский Союз, её родина Америка. И всех приводила в ужас своей демонстративной ненавистью к режиму. В тюрьме говорили о ней, как о дьяволе. Поэтому в моей памяти застряло это имя.

И вот, на другой, кажется, день после приезда на 10-й, было воскресенье, хорошая погода и нерабочий день – редкое сочетание, мы гуляли по зоне, и Рахиль Афанасьевна познакомила меня с женщиной постарше меня с очень хорошим и милым лицом и представила: «Это мой друг, Екатерина Борисовна, познакомьтесь». Так было принято у нас – знакомить с лучшими своими друзьями, они же – лучшие люди лагпункта. После первых же слов она спросила: «Вы с Воркуты? Может, слышали что-нибудь об Ирине Матусис?» Я хотела сказать, что Ирина – страшный провокатор, известная стукачка, но что-то меня удержало. Я замялась: «Да, мне знакомо это имя». Вдруг Екатерина Борисовна говорит: «Мне вы можете сказать всё, что знаете. Я - её мать. Вам говорили, конечно, будто она людей выдавала? Я всех о ней спрашиваю, но никто не может сказать, где она, осуждена ли».

Скоро я узнала всю историю Екатерины Борисовны, как и она – мою. Когда-то они с мужем были анархистами в Америке, жили в коммуне – забыла, в каком городе - которая просуществовала с начала века до первой мировой войны. После Октябрьской революции многие анархисты вошли в только что созданную компартию. Такие люди, как она с мужем, претворяют свои убеждения в действия. И в начале 30-х годов вместе с единственной дочерью Ириной, они приехали в Советский Союз. У Екатерины Борисовны была в Америке большая родня, обыкновенные преуспевающие американцы. Брат её умолял: «Оставьте девочку здесь. Когда устроитесь, можно будет её вам доставить». Напрасно. Приехали втроём в Одессу, возможно, они были оттуда родом. Муж перевёлся из американской компартии в советскую, где-то служил, и, несмотря на тяжёлые материальные условия, они были счастливы. Ирина – темпераментная, увлекающаяся, была горячей комсомолкой, всегда стремилась быть там, где всего труднее. Одно время хотела пойти в армию. В 16 лет занимала высокий пост в комсомоле. До 37-го года они ничего дурного в Советском Союзе не замечали: репрессии по отношению к буржуазии и кулакам их не смущали. Наконец, очередь дошла до своих. Взяли бывшего американца, преданнейшего коммуниста, которого они хорошо знали. Ошибка. Бывает. Выпустят. Но не только не выпустили, но взяли ещё кого-то из друзей. Отца стали тягать «за связь с врагами народа», исключили из партии, уволили с работы. Он уже ждал ареста. Дочка никогда ничего не делала наполовину – она выросла в Америке, была непуганной, и здесь до сих пор находилась на особом положении. Поэтому, когда отца исключили из партии, она разорвала и бросила на собрании свой комсомольский билет. Началась война, семья уехала в Архангельск. Для бесчисленных американских и английских миссий понадобились люди, знающие языки.  Ирина стала работать в одной из миссий. Зная, что каждый, рождённый в Америке, никогда не теряет американского гражданства, она считала себя американкой. Из Архангельска попала во Владивосток, жила там с американским военным атташе. Екатерина Борисовна боялась за дочь и благодарила Бога, что муж умер в начале войны: они с дочерью очень любили друг друга. Ведь именно из-за отца Ирина прежде всего оскорбилась, потому что считала его святым человеком.

Всю войну Ирину не сажали. Она практически жила в консульстве. Про неё, конечно, знали, но терпели – во время войны многое терпели. Она переехала в Москву, жила в посольстве или в одном из этих домов, среди американцев, работала у кого-то из них секретарём, не имела уже ничего общего с советской жизнью, никуда не выходила одна. На таком положении, как американские жёны, которые годами так жили. Схватить её удалось только в 1947 году. Что с ней делали на следствии – неизвестно, ни один человек её не видел, кроме как на очных ставках. Тогда от неё слышали одно: «Да, в таком-то году я видела такого-то или такую-то в обществе иностранцев». Так она сказала и о девушке, которую я встретила на Лубянке, прибавив, что та стояла у окна и разговаривала с военным атташе. «О чём говорили – не знаю, при этом играло радио». Следователи сами делали вывод, что девушка сообщала собеседнику «шпионские сведения». И радио, дескать, включили специально для того, чтобы заглушить разговор.

Узнав Екатерину Борисовну ближе, я убедилась, что такого прекрасного человека, как она, я в жизни не встречала. Доброта, которую она проявляла к людям, была исключительной. Достоинство, с которым она держалась, стойкость, с которой переносила своё горе – трудно себе представить. Никогда не жаловалась, а только всех ободряла, как будто у неё самой не было никаких забот. Она была еврейкой, но ни один человек не сказал о ней худого слова.

Только с одной просьбой она многократно и тщетно обращалась к властям: сообщить о судьбе дочери. Наконец, уже в период либерализации, получила ответ: «Ваша дочь умерла в заключении во время следствия в 1949 году». Сослались на какую-то болезнь. Неизвестно, расстреляли её или запытали. У Екатерины Борисовны было 10 лет сроку. Сидела за дочь, никакого собственного обвинения ей не предъявляли. Весь срок она не поддерживала ни с кем на воле никакой связи, не получала ни писем, ни посылок. В последние годы можно было списаться даже с американскими родственникам, но она не хотела, чтобы близкие знали о её судьбе, не хотела признаваться в полном крахе всего, чем жила когда-то. Пусть лучше думают, что они погибли, как многие во время войны. В Одессе жила её подруга, которая была ей ближе родной сестры. Но Екатерина Борисовна из гордости и ей не писала. Сидела у нас одна одесситка. Когда она освобождалась, я попросила её связаться на воле с подругой Екатерины Борисовны, рассказать о ней и дать наш адрес. И вот в 1955 году приходит почта и объявляют, что Екатерине Борисовне есть письмо. Она не поверила: «Это ошибка». Оказалось - письмо от её подруги. И такое нежное! Подруга писала: «Как ты могла причинить мне такое горе! Ведь я считала, что тебя нет в живых. Все эти годы я могла бы тебе помогать». Из другого письма: «После освобождения ты будешь жить у меня». Ещё несколько писем послала. И потрясающие посылки. Но, освободившись и навестив подругу, Екатерина Борисовна решила поселиться в инвалидном доме в Потьме. По дороге из Одессы в инвалидный дом заехала ко мне. У меня с обитателями этого дома, особенно с ней, связь была до1961 года, а потом пропала.  Возможно, у неё есть родня в Израиле.

Она мне много рассказывала о своей дочери – какая это была девочка, как росла. И повторяла: «Не могла моя дочь предавать людей». Возможно, Ирина, измученная следствием, решила: нечего покрывать советских граждан перед их МГБ. Ведь 90% людей, на которых она показывала, были связаны с органами. И если разобраться - какие она давала показания? Поклёпов не возводила. Разбирайтесь, дескать, сами, все вы одинаковые!

Сравнивая положение Екатерины Борисовны со своим, я думала: никогда не бывает так плохо человеку, чтобы кому-то не могло быть ещё хуже. У моей дочери 25 лет сроку, но совесть чиста. А для матери нет страшнее беды, чем несчастье её ребёнка, связанное с позором.

     …Бывшей американкой была и Фанни Лейб, которую родители привезли в Советский Союз в восемнадцатилетнем возрасте. Обычная история – простые рабочие, коммунисты, работали на революцию. В 20-е годы в их доме из 6-ти комнат всегда околачивались друзья-коммунисты, семью содержала мать, у которой была редкая профессия – она занималась художественной штопкой. В Москве им дали одну комнату. Мать наладила в Советском Союзе новое ремесло. Отец умер во время войны, он с трудом переносил советские порядки. Страдал, переживал и хорошо, что не дожил до ареста Фанни. Следователь на допросах твердил: «Признавайтесь, что хотели вернуться в Америку». «Что значит – хотела? Какие были возможности? Что это за обвинение?» Дали 10 лет.

      Когда мы разговорились, я сказала Фанни, что у нас, наверное, есть общие знакомые, и назвала Асю, тоже бывшую американку, которая до сих пор живёт в Москве. Оказалось, что Ася – её старый друг. Фанни была талантливым физиком, работала в Академии наук, но её уволили как еврейку и никуда не принимали. Ася помогла ей достать переводы. Я говорю: «А ведь вы могли мою дочь встретить у Аси. После моего ареста она часто бывала в этой семье». «Нет, к сожалению, не встречала». И только через несколько дней вспомнила: «Так я же видела вашу дочь! Она лежала на диване и читала». Когда Фани вскоре опять пришла в эту семью, Ася с ужасом сообщила, что ту девочку, которую Фанни недавно у них встретила, на днях посадили. Фанни много о тебе слышала в лагере от твоих одноделок, но никак не связывала с той девочкой на диване.

Она пробыла у нас всего несколько месяцев и освободилась. Потом мы дружили на воле. Старший брат Фанни остался в Америке. В 1959 году приезжал в Москву туристом, навестил родню и сказал: "Если для построения коммунизма надо жить в одной комнате, то пусть это делают другие, а не я". Что не мешало ему оставаться коммунистом в Америке и не одобрять антисоветских высказываний сестры.

Как-то Фанни встретилась с Биллом Вайнштейном, старым коммунистом, членом ЦК американской компартии, который до сих пор регулярно наезжает в Москву. Он знал Фанни в Америке, казалось бы – уж ей-то он поверит. Но стоило в разговоре коснуться неприятных тем, например, когда Фанни вспоминала о своём аресте – он смотрел на неё отсутствующим взглядом, совсем, как когда-то английский коммунист Джордж Харди в разговор со мной. Фанни спросила Вайнштейна, на какие средства он живёт. «Получаю пенсию». А этот человек с двадцатилетнего возраста был платным партийным работником. «Американское правительство платит вам за то, что вы всю жизнь работали для партии?» Он возмутился: «Мне платит народ!» Тут она расхохоталась: «Понятно: нам, советским гражданам, всё даёт наше правительство и ЦК партии – и обучает нас, и лечит, и пенсию платит. Из своего кармана, по доброте. А вам – народ платит!» В общем, сволочи они, иностранные коммунисты.

В Израиле, в кибуце, у Фанни есть родственники, семья двоюродного брата, племянника её матери, не помню их фамилии. Они спаслись из Польши, из гетто. Я читала их письма. Уверена, что она давно была бы здесь, но она умерла через несколько лет после освобождения. 

На этом же 10-м лагпункте я познакомилась с Гертой, дочерью старого финского коммуниста, арестованного в 37-м году. Тогда же арестовали брата её отца, тоже коммуниста. Когда пришли за третьим братом, он находился в командировке. Вернувшись через несколько дней, узнал от жены, что за ним приходили. И даже не передохнув с дороги, отправился в органы, и больше его не видели. И никому из семьи не пришло в голову, что можно себя вести иначе с советской властью. Приговор всем братьям был: 10 лет без права переписки. Герте было 16 лет. Она ездила по каким-то смутным слухам в Сибирь, искала отца. Безрезультатно.

Летом 1941 года Герта с матерью и младшим братом оказались в Гатчине, под Ленинградом, где она работала в музее искусствоведом. Пришли немцы. Кстати, всё, что было взорвано и уничтожено в Гатчине – дело рук русских, а не немцев. Был приказ: ничего не оставлять врагу. Когда немцы стали угонять молодёжь в Германию, они списались со своими финскими родственниками, и вместо Германии им удалось всей семьёй выехать в Финляндию. Герта прекрасно знала языки, отправилась в Швецию, где работала переводчицей в одной из популярных газет. Полюбила молодого юриста, владельца фирмы, в газете уже  сообщили об их помолвке.

Кончилась война, в Финляндию пришли советские войска. Мать писала Герте в Швецию, что ведут они себя в стране, как хозяева. Обнаружили всех бывших советских граждан. Впрочем, очень вежливы, относятся к ним, как к соотечественникам, приглашают братишку в гости в военные части. Мальчик в полном восторге. Регулярно наведывается советский офицер и уговаривает вернуться в Советский Союз: «Родина вас ждёт!» Убеждает её, что «10 лет без права переписки» – это действительно 10 лет сроку, а ведь прошло уже 8. Герта отвечала матери: «Ты же их знаешь. Они всё врут. Отец погиб, с этим надо примириться. Вернуться в Советский Союз будет напрасной жертвой». Мать писала: «Может, и вправду его нет в живых, но мы этого точно знать не можем. Будешь ли ты счастлива, думая, что отец, старый и больной, выйдет из лагеря и нас не застанет?» И Герта, уже получив свои 25 лет сроку, говорила мне: «Положение было безвыходное. Я бы всю жизнь мучилась, представляя, какой ценой купила своё счастье». Жених уговаривал её не возвращаться. Но под влиянием матери и своих собственных чувств, она однажды взяла билет, написала ему записку: «Не ищи меня, я не могу иначе, возвращаюсь», - и ушла. Она знала, что расстаётся с ним навсегда. И кончилась вся эта жизнь – такая интересная и лёгкая.

Приехала в Финляндию, там формировался поезд. С речами, цветами и музыкой довезли до советской границы, и, как по волшебству, всё изменилось: сразу же отобрали тех, кто сотрудничал с немцами, остальных отправили в фильтрационный лагерь. Там продержали некоторое время, и Герта видела, как то одного, то другого берут, и тут даже мать с братишкой приуныли. Но на этот раз всё для них обошлось благополучно. Их отпустили – правда, не в Ленинград, а в Гатчину, где у них была дача. Время от времени Герта слышала об арестах тех, с кем они были вместе в лагере, и чувствовала себя очень неуверенно.

Прошёл год. Герта – удивительно трезвый, практичный и рассудительный человек. Сначала страдала по своему жениху, наконец поняла: с прошлым покончено, надо устраивать свою жизнь с тем, что есть. Предстоит жить в этой стране. И поддерживать старую мать и братишку. Значит, надо постараться выйти замуж, родить детей, получить учёную степень. Поступила в аспирантуру и стала искать подходящего мужа. Шёл 46-й год, жилось весело, возвращались из оккупированных стран военные. И вот на одном из вечеров в университете она заметила молодого лётчика. Не очень майор был интеллигентен, зато красив, обаятелен, вся грудь в орденах. И чувствовалась в нём большая душевная чистота. Герта сразу решила: он должен быть моим. И очень быстро его очаровала. Да и сама к нему привязалась. Но когда он сделал предложение, ей стало его жалко. Она считала себя обречённой, а это значило, что, связав с ней свою жизнь, он тоже погибнет. Во всяком случае, погибнет его карьера. Она ему всё рассказала, объяснила, что на ней – пятно, её прошлое, которое может и ему всю жизнь искорёжить. Но, как и многие в Советском Союзе в первый год после войны, он чувствовал себя хозяином страны. Ведь такие, как он, выиграли войну. Отношение Герты к Советской власти его мало беспокоило. Ясно, что если отца забрали – безобразие какое! – Как она может относиться иначе? Он-то, конечно, был членом партии, из рабочей семьи, с безупречной биографией. А то, что она работала в газете – так не в гестапо же! И в Германии не была. «Да если бы и в Германии, что с того?» И они поженились.

Он стал начальником военно-воздушных сил округа, куда входил Тарту. Герта продолжала там учиться. Она ведь и эстонский язык знала. Родила дочку, и он говорил: «Вот всё моё счастье: жена и дочь. Для вас я живу. Никому вас не отдам». А однажды высказался ужасно, и она об этом рассказала стукачке: «Если дойдёт дело – Алёнушку под мышку, и – любой самолёт. Швеция близко». И стукачка поимела совесть. Алёнушке было полтора года, и они уже «завязали» второго ребёнка – Володьку. Герта начала понемногу успокаиваться. Кончила аспирантуру и поехала в Ленинград защищать диссертацию. Оппоненты заняли места, она вышла на кафедру, и в этот момент: «Извините, можно вас на минуточку?» В кабинете ректора её ждали: «Пожалуйте с нами». Привезли в Большой дом, и тут началось. В Ленинграде в это время «физические меры воздействия» очень даже применялись. Выбили из неё Володьку. И продолжали таскать на допросы. Собственно, от неё не требовали никаких признаний в шпионаже. Шпионажем для них было уже то, что она переводила немецкие сводки для шведской газеты. За всё, что появилось в газете антисоветского, она несла ответственность. Били просто так – может, ещё что-нибудь расскажет. После суда дали свидание. Мог прийти только один человек, и мать уступила это право мужу.

Командование требовало, чтобы он от неё отказался. Ему говорили: «К тебе мы ничего не имеем: понятное дело: авантюристка, шпионка окрутила простого советского парня». Он отвечал: «Она не шпионка». «Как ты можешь знать?» «Я про свою жену всё знаю». «Как ты можешь верить шпионке?» «Она не шпионка. Она моя жена». Его долго уговаривали, ничего не добились. Демобилизовали, лишили всех чинов, и он пошёл работать гражданским лётчиком на трассу Якутск-Новосибирск. Зарабатывал хорошо.

А свидание прошло так. Он стоял в кабинете следователя, смотрел в окно и ждал. Открылась дверь, её ввели, он скользнул взглядом и спросил надзирательницу: «Когда же приведут мою жену?» Герта к нему бросилась: «Миша, ты не узнал меня?» Он отшатнулся: Вид у неё был ужасный. Она из тех женщин, которые хорошо выглядят, если ухожены. А тут – волосы заплетены в две жалкие косицы, сама сгорбленная. Потом он овладел собой. Свидание было коротким. Она успела ему сказать: «Миша, я от тебя ничего не скрыла». Он ответил: «Я тебе верю. Как Володька?» «Володьки не будет». Так они расстались.

Мать взяла ребёнка, уехала в Алма-Ату к старшей дочери. Муж посылал матери много денег на ребёнка и посылки Герте. Посылки спасли ей жизнь: была она очень болезненной и откупалась посылками от работы. Однажды показала мне письмо от сестры: «Миша – это какая-то Пенелопа в штанах. Весь год работает, а каждый отпуск проводит с нами. Это было уже на восьмом году её заключения.

В последнее время она, в основном, лежала в Центральной больнице. В 1955 её сактировали по инвалидности и освободили. Она уехала с мужем на несколько месяцев в Крым. Оттуда посылала мне фотографии, писала, как счастлива с Мишей, какой он замечательный человек. Она решила родить ему второго ребёнка, хотя врачи очень не советовали. В общем - полное счастье. Увиделись мы снова в 1961 году в эстонском городе Пярну, где я жила летом с внуком, и отпраздновали наше освобождение. Там, в Пярну, Миша встретил товарища, с которым начинал службу. Товарищ за эти годы стал генералом. Миша описывал нам, как тот живёт. Я говорю: «Вот какую цену вы заплатили за свою жену». «Не считаю, что заплатил слишком дорого». «Но на что вы рассчитывали? О чём думали, когда узнали, что ей дали 25 лет?» «Ни о чём не думал. Ведь она – моя жена. А жена – это навеки, навсегда». «И вы бы ждали её 25 лет?» «А как же иначе?».

Реабилитировали её через много лет. Но не нужна ей была реабилитация. Она не работала: он всегда прокормит. И за ребёнком маленьким он ухаживал. Но почему-то некоторых людей жизнь бьёт непрерывно. Хорошо, что у них родилась вторая дочь. Старшая заболела раком и умерла. А он, такой всегда здоровый человек, в 50 лет перенёс тяжёлый инсульт и после него не оправился. Пришлось ей пойти работать. Очень тяжело ей теперь живётся. Но когда они в последний раз приезжали ко мне в Москву, она рассказала, как они отметили окончание её 25-летнего срока. Уже после инсульта, уже не тот, что прежде, он ей сказал: «Сейчас бы я стоял у вахты лагеря и ждал свою старушку». Он бы дождался, но она наверняка бы не выдержала.

…Режим всё больше смягчался. Разрешили носить свою, неказённую одежду. Чувствовалось, что разваливается лагерная система. Некоторые проявляли ужасное нетерпение. Я по-прежнему не ждала воли. Я ждала только писем и свиданий.

Ко мне на проверке подошёл надзиратель и сказал доброжелательным тоном: «Приоденьтесь-ка. Есть у вас, во что? К вам приехали на свидание». Надзиратели вообще были тогда настроены добродушно. Мне доверительно говорила одна из них: «Кто же пойдёт в лагерь с охотой? Но мы в деревне – голодные и оборванные, а здесь – кормят, обмундирование дают, и можно ещё помочь своим. Не думайте, что все мы злые. Я жалею заключённых и когда дежурю в карцере, всегда стараюсь помочь. Но среди вас, знаете, попадаются такие суки, что могут продать нашего брата». Тогда народу в деревнях жилось немногим лучше, чем нам. Случалось, что вольные подбирали хлеб, когда он у нас оставался.

О самом свидании я рассказывать не могу. Помню, что когда появилась Ирина, все в зоне говорили о том, какая она красавица. А ведь Сусанна была красивее, но женщины этого не замечали. Ирина была для них, как посланница с заманчивой и прекрасной воли.

Наконец, Сусанна уехала на переследствие. То, что я узнавала о вас, находившихся в Москве, волновало больше всего. Вскоре нам написали о докладе Хрущёва на ХХ съезде.

А потом приехала комиссия – освобождать заключённых. В разных лагерях комиссии работали по-разному. У нас освобождали с формулировкой: «За нецелесообразностью дальнейшего содержания под стражей». В суть дела не вникали и требовали признать свою вину. Освободили сотни заключённых, но кое-кого оставили «за тяжестью преступлений». Среди них – пожилую украинку и молодую литовку из портняжной мастерской. Обе принимали активное участие в партизанской борьбе, у обеих – как они признались – была «кровь на руках». Их отправили в другой лагерь.

Меня вызвали: «Расскажите о своём деле». Я коротко рассказала. «Признаёте ли вы себя виновной?» «Безусловно, нет». «Тогда мы освободить вас не можем. Реабилитировать мы не компетентны. Для реабилитации необходимо переследствие». И меня оставили.

Не освободили также и одну из моих приятельниц, Ксению Борисовну. Она была дочерью царского генерала, начальника Юго-Западной железной дороги. Отец ушёл с белыми. Семнадцатилетней девушкой она осталась за главу семьи. В 20-х годах вышла замуж за известного украинского националиста Чекаленко, прожила с ним недолго, его арестовали и расстреляли. Можно себе представить, какой была её жизнь. Неудивительно, что она ушла с немцами. Переводила в Германии в каком-то учреждении документы. Там её и взяли. Капица, двоюродный брат Ксении Борисовны, помогал оставшемуся на воле сыну Ксении Борисовны. Сыну было лет 15, когда наши взяли Берлин. Стал большим патриотом, как многие белые, вступил в какую-то часть. Сильно страдал из-за её ареста, писал ей очень редко.

Говорили, что Ксения Борисовна антисемитка. Но вульгарных антисемитских взглядов она никогда не высказывала. Это было дурным тоном, а Ксения Борисовна – человек воспитанный. На этом же лагпункте жила Сара Лазаревна Якир, вдова расстрелянного командарма. Ксения Борисовна знала её по Киеву, где до самого 37-го года та была «первой дамой». Весь антисемитизм Ксении Борисовны, если он и был, возник на почве подобных воспоминаний. До революции она видела евреев, только проезжая в коляске мимо синагоги. Наверное они ей казались кем-то вроде мусорщиков. И вдруг эти мусорщики превратились в хозяев страны, а она – дворянка, дочь генерала – стала парией. И тут, в лагере она, которую все уважали за то, что она умела работать и держалась с достоинством – при отсутствии посылок, - убедилась, каким ничтожеством оказалась «первая дама». Встречая любого начальника, Сара Лазаревна подобострастно кланялась: «Здравствуйте, гражданин начальник!» Ладно, оставим в покое Сару Лазаревну, она умерла, бедняга. И достаточно в жизни настрадалась.

Письма из Москвы меня совершенно подготовили к твоему освобождению. Получив 25 апреля телеграмму, что ты вышла из тюрьмы, я стала тебя ждать. Ведь Москва так близко от Потьмы. А ты не едешь. Промежуток времени до 1 мая, когда ты, наконец, приехала, показался мне ужасным.

Свидание наше было для меня тяжёлым переживанием. Не могу я об этом говорить. Я тебя не узнала. Лучше бы ты надела в дорогу лагерную телогрейку. В незнакомом длинном пальто ты показалась мне чужой.

Под конец нас осталось человек тридцать. Зону ликвидировали, а нас поселили в помещении конторы. Освободили меня без реабилитации. Вместо «измены родине» дали статью: «разглашение служебной тайны». Ещё несколько дней манежили в Потьме. Там же выдали паспорт.

 

 

 

  

 

 

 

 

 

 

 



* Сведения, полученные с помощью слежки, подслушивания, доносов и т.п.

** В отличие от товарных вагонов, в которых тоже перевозили заключённых, «столыпинские» разделены на отдельные купе. Изобретение приписывается царскому министру Столыпину.

* Заключённый, который работает не на общих – тяжёлых – работах, а занимает какую-нибудь должность, требующую специальной квалификации: врача, бухгалтера и т.п., или умения: сапожник, портной, повар и т.п., а главное – протекции.

* Мадьяр Людвиг Игн. Как участник Венгерской революции был арестован властями. В СССР оказался в результате обмена  на сидевших в СССР венгров.

 

 

* Gerland, B.: Die Hoelle ist ganz anders. Stuttgart : Steingruben, 1954. 197 S.

** См. статью Б.Герланд в «Социалистическом вестнике», Нью-Йорк, 1954, No.6 (671). На статью эту и на рассказ Н.М.Улановской о Бригитте  ссылались для подкрепления слухов об обстоятельствах смерти Горького, чему противоречат сведеня о расстреле Дм.Дм. Плетнёва в 1941 г. и Л.Г.Левина - в 1938. Обращение - с помощью американского слависта Л.Флейшмана и при посредстве Г.Суперфина к переписке Б.Герланд с редактором журнала Р.Абрамовичем, содержащейся в архиве журнала, позволяет заподозрить, что путаница произошла в результате наводящий вопросов редактора, а встреченный Бригиттой  в лагере врач, чьё имя ей запомнилось как ВладимирМаркович, просто изложил бытовавшую и в лагерях версию смерти Горького.

 

* Жительница  израильского кибуца Мааган-Михаэль Люба (Ахува) Кантор, умерла в 1994 г.

* Мастырка – болячка, рана, которую отчаявшиеся заключённые, обычно уголовники, вызывали искусственно, чтобы избежать тяжёлой работы. Как и членовредительство, сурово наказывалось, особенно в военное время.

** "Островская Ляля, актриса, жена консула СССР в Харбине. Умерла после войны в лагере в Потьме (Мордовия)"  - в кн.: Вторая катастрофа : евреи - жертвы ленинско-сталинского террора (1917-1953) , сост. Э.Бааль, т.3, Тель-Авив, 2001, с. 213.

* Далее следует рассказ об этой непростой женщине, который мы с матерью – жалея Ивинскую и жалея себя (мне кажется удачной эта формула) – не включили в предыдущие два издания воспоминаний. Но после того, что, со ссылками на этот рассказ, написала об Ивинской Л.Чуковская (Записки об Анне Ахматовой, 1952-1962, т.2. Москва : Согласие, 1997, с.657-661), считаю возможным предать его гласности – с незначительными сокращениями.

* «Актировать» – списать за ненадобностью. Канцелярский этот термин обычно применяется к старым вещам. Актировать заключённого – значит отпустить его из лагеря по старости или по болезни. При Сталине осуждённых по 58-й статье не актировали.

** Наша лагерная переписка, вместе с другими материалами, могущими представить интерес для будущих исследователей, хранится в Архиве стран Восточной Европе при Бременском университете, переданная туда через Г.Г.Суперфина, заведующего архивом. Прилагаю подборку этих писем в конце книги.