НАДЕЖДА УЛАНОВСКАЯ

 

МАЙЯ УЛАНОВСКАЯ

 

 

 

ИСТОРИЯ ОДНОЙ СЕМЬИ

 

 

 

 

что и до нас дойдёт?» То, что Гитлер – в Париже, я приняла как личную трагедию. В Гродно было несколько преподавателей, которых посадили в 37-м и освободили в 39-м, после снятия Ежова. С одним из них, полковником, мы как-то вечером гуляли. Он совсем не был похож на военного – небольшого роста, хилый, и всё кашлял. Пошёл дождь, я говорю: «Вы простудитесь». И вдруг он отвечает: «Я прошёл через такое, что теперь меня ничто не возьмёт». Тут мы поговорили! Виктор, который мне встретился первым из немногих освободившихся в то время, был очень сдержанным человеком. А этот полковник рассказал подробно, что с ним проделывали. И он ни в чём не признался. «Значит, всё-таки можно выдержать и не подписывать протоколов?» «Не принимайте это чересчур буквально. Нельзя выдержать. Им просто от меня было мало нужно». Командир корпуса показал на него, будто он – член татарской националистической организации. Когда ему предъявили показания, он был готов убить командира. Им дали очную ставку. «Я смотрел на него и, кроме ужаса и жалости, не чувствовал ничего. Он говорил голосом автомата. И лица я бы не узнал, так его изуродовали».

Этот человек не простил! Он жил воспоминаниями. В начале войны он исчез – погиб или попал в окружение. Есть такая вещь, как русский патриотизм, но он был татарин. А советским патриотом он точно не был. Если он попал в плен, его не удалось бы выдать после войны нашим – он бы скорее покончил с собой, чем вернулся.

Мой следователь потом на допросах добивался, с кем я встречалась из тех, кто сидел и вышел, потому что в романе Блондена описываются методы ведения следствия. И когда я не могла больше выдержать, я назвала этого полковника. Я старалась выгородить его, даже считая, что его нет в живых. Рассказала, что на него были ложные показания, рассказала об очной ставке с командиром. Следователь был доволен, что получил от меня хоть что-то, дал закурить.

Разговоры с полковником были для меня самым интересным событием в этом летнем лагере. На ловца и зверь бежит…  А в это время наши наперегонки бежали на базар. Иногда кто-нибудь брал меня с собой. Боже, каким жалким зрелищем был этот базар! Но наши женщины были потрясены: какие детские вещи! Как простые крестьянки одевают детей! На базаре с нами иногда заговаривали евреи. Год назад они с радостью встречали советские войска, но теперь все их иллюзии поблекли, ничего хорошего от новой власти они уже не ждали.

Комната, в которой я жила, была реквизирована у местной жительницы. Можно себе представить, как она ко мне относилась. Я попросила у неё тряпку и ведро, и она вдруг закричала: «Берите, берите, это всё ваше! Что вы меня спрашиваете!» Я ей говорю: «Ничего моего тут нет. Я не виновата, что мне отвели у вас комнату. Я - на службе. Мне просто нужно вымыть пол». И она как-то со мной примирилась и в дальнейшем относилась вполне терпимо. Кто-то у неё уже был арестован, сын, кажется.

Вовсю шло гитлеровское наступление в Европе. По радио передавали о том, что французская армия разбита, беженцы на дорогах. Наши комментировали сдержанно, но весьма благожелательно по отношению к немцам. В это время мы поехали за город на пикник. Место называлось «Каскады». Так уж устроен человек – я хорошо помню, какая там была прекрасная река и какой лес. У меня до ареста сохранялось несколько фотографий, на них виден столик, уставленный бутылками, и ты сидишь рядом на траве. Следователь добивался: «Это водка?» «Нет, - говорю, - пиво». Как же – пиво? Водку пили!» «Мне случалось и водку пить. Если это в ваших глазах преступление, пожалуйста, пишите: водка». Но главное: кто такой тот, кто такой этот? Я помнила – здесь сидел начальник курса, здесь – комиссар. А кругом – курсанты, преподаватели и преподавательницы. А какие у вас были с ними отношения?» Какие могут быть отношения? Вместе на пикник поехали – и всё. С Академии следователь не поживился…

В тот последний перед войной год мне сделали серьёзную операцию. Я получила от месткома путёвку в санаторий. Была зима. Почти всё время я проводила одна. С утра после завтрака уходила в соседние деревни, и после обеда – опять. Придя в себя, постепенно начала общаться с людьми и познакомилась с одним биологом. Он по работе соприкасался с академиком Лысенко, и от него я узнала потрясающую вещь: оказывается, Лысенко вовсе не великий учёный, а жулик и негодяй, и все его открытия – сплошная туфта. Прибавился ещё один штрих к общей картине, а уж эту сторону советской системы – положение в науке – мы никогда под сомнение не брали. Прекрасно я провела время в этом санатории! Не могла дождаться встречи с отцом, чтобы рассказать ему о том новом для нас, что узнала. Он тоже был поражён. И когда встретил в лагере генетика Владимира Павловича Эфроимсона, уже был подготовлен к его рассказам.

 

         

9. ВО ВРЕМЯ ВОЙНЫ

 

 

Я вернулась на работу. Жизнь стала спокойнее, я собиралась летом поехать на Кавказ с приятельницей из Академии. За полтора месяца до войны отца призвали в армию на переподготовку. Был у него чин капитана, списанный с потолка. В Разведупре у него была должность, соответствующая по зарплате и прочему генеральскому званию – он ведь резидентом был, а когда вводили новые знаки различия, он сидел в тюрьме в Дании, ему и дали самое невысокое звание, тем более, что он беспартийный. Его отправили на три месяца в Нару, недалеко от Москвы. Раз приехал домой на выходной, вроде как в командировку, учебную литературу получать. Сказал: «Готовимся к войне с Германией. Сказали, что  война неминуема». Через неделю снова приехал и сообщил: «Война отменяется. Все слухи о войне, оказывается, провокационные». Значит, думаю, можно ехать на Кавказ. Я ведь Бог знает, где побывала, а Кавказа не видела. 22-го июня, в воскресенье, стояла над сундуком и раздумывала, что взять в дорогу. Накануне из Одессы приехала мама, чтобы забрать вас, детей, к себе. Вдруг телефонный звонок. Звонит моя подруга Джека: «У тебя радио включено?» «Нет, конечно». «Напрасно, включи. Война». Ну, я перестала вещи собирать.

Мои воспоминания не могут быть интересными, потому что я способна рассказать только о событиях из своей жизни, а о чувствах и мыслях, даже на «общественную» тему, мне говорить трудно.

Перед самой войной я давала уроки английского языка в Генштабе. В первый раз после большого перерыва получила доступ к иностранной прессе. Мы с учеником-полковником читали английские газеты за 1940 год о массированных налётах немецкой авиации на Лондон. В наших газетах об этом упоминалось только мельком. И первая мысль после звонка Джеки была: Нам предстоит то, что было в Англии. Отец ушёл в свою часть. Скоро началась эвакуация, Академия уехала в Ташкент. Мы решили отправить детей с мамой на Восток, а мне пока оставаться в Москве. Ведь если я уеду, порвётся с ним связь.

Я раздумывала, куда бы пойти работать. Решила, что сейчас главное – бить Гитлера. Война эта – наша, как бы мы ни относились к советской власти. Хотела пойти на военный завод, чтобы работать на войну. Отец приехал на пару дней, сказал: «Нечего тебе делать на военном заводе». В это время в газетах сообщалось о пресс-конференциях Совинформбюро, которые проводил заместитель наркома иностранных дел Лозовский. Отец позвонил Лозовскому, которого знал в молодости, сказал, что уходит на фронт, и спросил, не найдётся ли у него для меня работы. Лозовский отозвался очень живо, просил прийти назавтра. Я пришла, сказала, что хочу работать «на войну». «Можно вас взять и в Соинформбюро, и в наркомат, но больше всего вы нам подойдёте для работы с иностранными корреспондентами». Я говорю: «Работать с иностранцами мне бы не хотелось. Боюсь, что после войны это может повредить Александру Петровичу в связи с нашей прошлой работой за границей». «О чём вы говорите! – возразил Лозовский. Да будет ли это «после»?! Вы знаете, какое положение на фронте? Уже Смоленск взят. Немцы подходят к Москве. Сейчас речь идёт о том, быть нам или не быть».

Он объяснил, почему я подхожу для работы с иностранцами: хорошо говорю по-английски – лучше его самого. Бывала за границей. «Наши люди, при самых лучших намерениях, допускают иногда грубые просчёты, глупости. А для нас этот участок теперь – важнейший. От того, как будут корреспонденты освещать события, зависит американская помощь». Я сказала: «Мне трудно будет скрыть от иностранцев, что я жила в Америке. У меня акцент американский». Лозовский посоветовал простое объяснение: была в командировке с мужем, который работал в Амторге*. «Так что не скрывайте, что жили в Америке. И вообще – чем меньше врать, тем лучше».

Лозовский позвонил в Отдел печати, и я встретилась с начальником отдела Пальгуновым. Тот тоже, по-видимому, решил, что я им подхожу, предложил прийти на следующий день: «Будет ещё один товарищ, с ним вы обо всём договоритесь». Этот «другой товарищ» сперва расспрашивал меня, потом сказал: «Как раз недавно приехал один американец, ему нужен секретарь. Вот номер его телефона. Конечно, мы будем к вам время от времени обращаться. Нам нужно знать, что собой представляют эти люди, как относятся к Советскому Союзу. И всё такое прочее. Я вам буду звонить. Не беспокойтесь, мы вас не оставим, будем давать инструкции, наставлять. Об оплате договоритесь с американцем сами». Не очень мне всё это понравилось, но делать нечего, я уже согласилась.

Американца, корреспондента Чикаго Дейли Ньюз, звали Арчибальд Стил. Я ему читала советские газеты и ходила с ним, куда ему надо было, в качестве переводчика. Первое время я была чрезвычайно осторожна, боялась сказать лишнее слово. И он, кажется, единственный корреспондент, с которым у меня не сложилось никаких личных отношений. Через несколько дней пришёл ко мне тот самый «товарищ» – ни имени его, ни фамилии я не знала: «Напишите, с кем дружит корреспондент, куда ходит, как относится к Советскому Союзу». Я написала, с кем Стил дружит из иностранцев, но твёрдо решила ни одного русского имени никогда не упоминать. Написала также, в какие учреждения мы с ним ходим. А что касается отношения к Советскому Союзу, то я спокойно писала, что хотела. Даже если я точно не знала, то представляла себе отношение к нам нормального американца. Ему от этого никакого вреда. Впоследствии я даже позволяла себе приписывать иностранцам свои собственные мысли! Могут же они критиковать отдельные порядки! И надеялась с помощью этой критики кое-что исправить. Надеялась, конечно, напрасно.

Я была осторожна со Стилом, во-первых, потому что он и не располагал к откровенности. Кроме того, я действительно серьёзно отнеслась к тому, что сказал Лозовский, - что от отношения корреспондентов к Советскому Союзу зависит американская помощь. Как это ни странно, вся моя оппозиция к системе прошла. Мне даже приснился Сталин, и во сне я чувствовала к нему любовь. Вот до какой степени я была настроена на победу! И старалась представить иностранцам  советскую действительность в самом лучшем свете.

Корреспондентов понаехала уйма, представители всех газет. Советский Союз их очень занимал. Особенно их интересовали 1937-1938 годы, ведь с тех пор прошло не так много времени. Они меня спрашивали: «Как вы относитесь к процессам?» Но я эти разговоры пресекала: «Меня процессы совершенно не занимают. Никого из русских они не занимают. Сейчас, когда гибнут миллионы, какое имеет значение прошлое?» Американец Уолтер Керр однажды сказал мне: «Вы знаете, на Западе было много спекуляций – почему обвиняемые на процессах признавались в ужасных преступлениях». И не дожидаясь моего ответа, боясь, что я оборву разговор, продолжал: «Выдвигались разные теории. Одни считали, что арестованных пытали, другие – что применялись химические методы воздействия, гипноз. Но недавно появилась книга, где даётся очень правдоподобное объяснение». Я, конечно, навострила уши, но не показываю вида, что меня это интересует. «Вам знакомо такое имя: Артур Кестлер?» «Конечно, знакомо. Это венгерский писатель-коммунист». «Он больше не коммунист. Стал «ренегатом». Меня это ещё больше заинтересовало: «Да? И что же?» «Кестлер написал замечательную книгу, прототипом её героя считается Бухарин». Я бы дорого отдала, чтобы эту книгу получить. Может, у Керра она была, но я не спросила. И только через много лет, в 60-х годах, прочла эту книгу в cамиздате.

Стил тоже заводил со мной всякие разговоры. Ему хотелось знать, как относятся советские граждане к тому, что к Москве приближаются немцы. Но через меня он ничего узнать не смог. Каждый раз, как он спрашивал о том, что я собираюсь делать, если немцы придут в Москву, я отвечала: «Надеюсь, что они не придут». И вот 15 октября, когда я ещё жила в Покровско-Стрешневе и ездила оттуда в «Метрополь» на работу, Стил говорит: «Вы должны решить и сказать мне завтра, что вы собираетесь делать, если немцы займут Москву». Я ответила, как всегда: «Надеюсь, что они не придут». «Я это уже слышал. Очень хорошо, надейтесь. Но надо быть готовым к худшему. Дело обстоит так. Завтра специальным поездом, вместе с дипломатическим корпусом, мы уезжаем в Куйбышев. Русский штат поедет на машинах послезавтра. Вы можете ехать в моей машине». Я тогда ещё не решила, что делать, но по дороге домой в Покровско-Стрешнево видела, что Москву оставляют. Это была настоящая паника. По моему убеждению, немцы могли взять Москву голыми руками, потому то в городе не было власти. Я думала потом, что это бегство из Москвы будет описано много раз. На Западе достаточно русских, которые тогда были взрослыми, и это помнят. Я ехала из дома на трамвае. Люди довольно миролюбиво и откровенно переговаривались. Те, которые бежать не собиралась, беззлобно относились к тем, кто бежал. На трамваях, с узлами, бежали простые люди. На своих машинах, поездом удирало начальство. У какой-то женщины-крестьянки не было никаких узлов. Её спросили: «А вы что, никуда не собираетесь?» «А зачем мне от немцев бежать? Чего они станут нас трогать? Хлебушек-то всем нужен». Почему евреи бегут, понимали все. Тогда же слышала, что бежал НКВД, что перед этим жгли бумаги. Дела они, как позже выяснилось, не сожгли все вывезли, но площадь Дзержинского была, действительно, покрыта пеплом от каких-то бумаг, это я сама видела.

Назавтра я сказала Стилу, что решила ехать, проводила его, опять поехала домой, встретилась с Джекой. Она провела со мной эту ночь, я собрала вещи, кое-что отдала ей. Утром поехала в американское посольство. Там – толпа: русский штат посольства, все переводчики. Я уже сидела в машине, когда подошла с двумя детьми Мэри, бывшая американка, из тех, кто сотрудничал с нами в Америке. Она боялась остаться с детьми на погибель и привела их в посольство, надеясь, что их, рождённых в Америке, согласятся взять. Первый секретарь ещё оставался в посольстве, но он ничего для неё не сделал, и она бросилась с плачем ко мне, умоляя спасти детей. Это было душераздирающее зрелище, но я помочь не могла.

Приехали в Куйбышев. Корреспондентов и переводчиков поселили в «Гранд-Отеле». Корреспондентам дали по комнате, а нам – одну на четверых. И всё-таки мы были в гораздо лучшем положении, чем просто русские. То есть просто русских, рядовых советских граждан, в гостинице не было, они устраивались, как умели. Но внизу, в подвальном помещении гостиницы, было общежитие для писателей. Проходя мимо, я увидела полуодетого Эренбурга, койка его стояла в общежитии, вместе с семнадцатью другими.

К моей большой радости, я встретила в Куйбышеве Мэри и её мужа Чарли. Оказалось, что Радиокомитет, где работала Мэри, эвакуировался поездом на следующий день после нас. Была борьба за места в вагонах, им удалось сесть в последний момент. Я чувствовала себя виноватой, что не помогла им в Москве, оставила её плачущую, с детьми, и была рада, что теперь смогу их подкормить. Было голодно, но в специальном магазине для иностранцев хлеб, масло и другие продукты продавались без ограничений. А при мне было корреспондентское удостоверение.

Мы, работающие с иностранцами, оказались в Куйбышеве в привилегированном положении, и к нам частенько наведывались гости. Русские вообще тогда почувствовали какую-то необычную свободу, перестали так страшно всего бояться. Приходя в «Гранд-Отель», встречались там с иностранцами. Многие потом за это поплатились. Там я познакомилась с Бородиным, когда-то самым знаменитым человеком в Китае, с поэтом Щипачёвым. Правда, писатели нуждались только в первый год войны, уже в 42-м они сорганизовались, стали получать специальные пайки.

В Куйбышев эвакуировалась партийная элита, а также Большой театр. Я встретила своего знакомого, администратора театра, и спросила: «Ты не голодаешь? Я могу помочь». «Это я-то голодаю? Да если мне понадобится пушка, мне её доставят. За билет в Большой театр дадут что угодно». Рассказывали, что некоторые балерины получали посылки от своих покровителей из осаждённого Ленинграда! Корреспонденты всё это видели и поражались. Маклоглин говорил: «Что за страна, какая страшная страна!» Это было, как пир во время чумы. Англичанин Пол Холт уверял, что и Черчилль, и английский король живут на свои пайки, правда королю иногда привозят из его поместий дичь. Ни один русский такому не поверит, но когда я выразила сомнение, Холт очень обиделся: «Поймите, король не может, как я, покупать продукты на чёрном рынке!»

В конце ноября в Куйбышев приехала новая группа корреспондентов, среди них англичанин Паркер и австралиец Маклоглин. Паркера потом, с помощью переводчицы Валентины, завербовало МГБ. Все, кто работал с иностранцами, давали о них сведения, но Валентина была настоящим сотрудником органов: всё время тёрлась среди иностранцев, держалась с ними особенно свободно; чувствовалось, что в этом и заключается вся её работа. У них с Паркером начался роман, она открыто поселилась с ним вместе. И он настолько попал под её влияние, что остался в Советском Союзе. Правда, он и раньше был левым.

Переводчики разобрали всех корреспондентов, остался один, австралиец Маклоглин. С первого же дня корреспонденты нуждались в секретарях, и Стил попросил меня поработать также и с австралийцем. Сказал, что Маклоглин – прекрасный человек и хотя и алкоголик, но в пьяном виде совершенно безобиден. Я пошла к нему в номер, стала объяснять, что я умею. Он прервал: «Бросьте это. Мне нужно только человеческое тепло. Пожалуйста, выпейте со мной». Он был слегка нетрезв. Я выпила немножко. Он заявил, что, конечно, ему нужен переводчик, но главное – иметь дело с человеком. А он видит, что я симпатичный человек. Попросил рассказать о себе. Потом стал распространяться о своих симпатиях к Советскому Союзу. Он восхищается стойкостью русского народа. Не надо, говорит, путать австралийцев с англичанами. Англичане – снобы, а австралийцы очень демократичны, сочувствуют угнетённым. А тут народ сам хочет строить свою судьбу и терпеливо переносит все тяготы. Он уже слышал, что некоторые корреспонденты недовольны – цензура их не устраивает, то, другое. «Не беспокойтесь, у меня не будет проблем с цензорами. Я никогда не напишу ничего, что может повредить Советскому Союзу. Цензоры лучше знают, что им нужно. В этом отношении у вас будет лёгкая служба». Я-то знала, что на цензуру жаловались даже представители коммунистических газет, а «просто друзьям Советского Союза» приходится труднее всего. Но я ничего ему не сказала: ладно, мол, сам увидишь. Он продолжал пить и вдруг, после всех разговоров «на высоком уровне», заявляет: «А что касается нашего быта, то это – как вы захотите. Можем снять квартиру. Я человек покладистый, со мной можно жить». Я поняла, что у этого интеллигентного и прогрессивного иностранца несколько превратные представления о моих обязанностях.

Тогда, в Куйбышеве, для меня было тяжёлое время. Дети где-то в эвакуации, связь с отцом потеряна. Я очень остро переживала всё, что происходит в стране, и мне было абсолютно не до шуток и не до романов, тем более, что я вообще к этим вещам всегда относилась совсем не легкомысленно. Маклоглину я устроила классическую сцену. Оскорблённая, встала и заявила: «Простите, вы не совсем поняли мою роль». Потом мне самой было смешно. Я ушла наверх, к своим коллегам-переводчицам, с которыми у меня тоже не сложились отношения. Девицы эти чувствовали себя в своей стихии. Жилось им весело: в ресторане музыка, танцы, мужское общество. На следующее утро все переводчицы ушли к своим корреспондентам. Явился совершенно трезвый Маклоглин: «Я вас чем-то обидел?» «Нет, но вы на меня не рассчитывайте, я у вас не работаю». И закрыла дверь. За него просили его коллеги, и, в конце концов, я стала с ним работать. Держался он безукоризненно, очень боялся меня обидеть. С утра был трезвым и работал. А потом пил, и я старалась с ним не встречаться. В это время у него начались неприятности с цензурой, с Отделом печати. Он, действительно, был всей душой за Советский Союз, но ужасался глупости цензоров: «Они же не понимают своей пользы, что они вычёркивают? Ни один клеветник не причинил этой стране столько вреда, как Отдел печати!» В войну вступила Америка, Австралии угрожали японцы, Маклоглин загрустил: «Какого чёрта я здесь сижу?» Стал критически относиться к Советскому Союзу. Рассказывал мне о том, что между собой говорят корреспонденты. Вообще он был мне ближе, чем другие, он действительно был демократом, «человеком доброй воли». И я с ним тоже говорила довольно откровенно. К тому времени немцев отогнали от Москвы, и ко мне вернулось моё обычное отношение к советской системе.

15 декабря мы прилетели на самолёте на несколько дней в Москву, чтобы показать иностранцам лагерь военнопленных. Потом опять ненадолго уехали в Куйбышев и окончательно вернулись в Москву в начале 1942 года.

Лагерь военнопленных находился под Москвой. Мы зашли в длинный барак, и я помню ощущение ужаса от встречи с немцами. Пленные стояли у стены, проход был неширокий, и я боялась к ним прикоснуться, хотя была в шубе. Стали их интервьюировать, спрашивать, где и как они попали в плен. Один офицер сказал, что раньше он воевал во Франции. Корреспонденты спросили с надеждой: «А где были тяжелее бои – здесь или во Франции?» Неожиданно для всех немец ответил: «Во Франции. Воевать здесь, конечно, труднее: холодно, и никакой цивилизации нет. Но там, где французы дрались, они дрались лучше русских». Потом корреспонденты обсуждали между собой: действительно ли пленный так считал или просто хотел выразить своё презрение к русским?

Большинство пленных офицеров знали английский, но солдаты говорили только по-немецки, и я переводила с немецкого на английский. Из переводчиков в эту поездку взяли только меня. И в другой раз, когда мы посетили лагерь военнопленных возле Урала – тоже меня взяли.

В Москве мы поселились в гостинице «Метрополь». Москва была пуста. Я ходила в Наркомат иностранных дел и на Центральный телеграф на улицу Горького и среди дня встречала за весь путь одного-двух человек.

Потом корреспондентов повезли в освобождённые от немцев районы. С нами были начальник Отдела печати Пальгунов и ещё один цензор. Проезжали Истру, Новый Иерусалим, ехали по разорённым, страшным местам. Истра была вся разрушена. От деревень остались одни печные трубы. Приехали в подмосковную деревню, где уцелело несколько домов. Там стояла виселица. Пригнали народ для интервью. У одной девочки были обморожены кисти рук, пришли ещё какие-то калеки  - несчастные, оборванные, страшные на вид, и мы их интервьюировали. Я переводила. Один крестьянин говорил о немцах с большим ожесточением и вдруг ляпнул: «Если раньше мы ждали немцев, то теперь я сам первый пойду воевать». Я надеялась, что Пальгунов и другой цензор не расслышали этих слов.

Немцы устроили в этой деревне укреплённый район. Население выгнали, дав 10 минут на сборы. Стояли сильные морозы, и многие помёрзли на дороге. Конечно, корреспонденты были потрясены: впервые увидели настоящие страдания, которые немцы причинили народу.

После того, как мы «поработали», нас пригласили в дом. На столе – белая скатерть, сверкает самовар, и стол ломится от закусок. Настоящий банкет! Обжора Пальгунов первый кинулся на еду: «Давайте закусим!» Корреспонденты опешили. Пришли в ужас. Один из них стал расспрашивать хозяйку, которая нас обслуживала. Она говорит: «Ой, что эти немцы творили! Всё у нас забрали!» «Однако вам оставили самовар». Конечно, самовар был не её. Это всё привезли специально, чтобы принять корреспондентов. А мы, готовясь к поездке, взяли с собой, по совету Маклоглина, продукты, чтобы раздать жителям. Но мы поняли, что здесь, в этой комнате, бессмысленно оставлять провизию. Перед отъездом, когда садились в машину, мне удалось кому-то из деревенских сунуть пакет. В машине корреспонденты между собой возмущались: «Какая мерзость! Что они делают! Как можно среди такого несчастья устраивать банкет? Неужели они не понимают, какое это производит на нас впечатление?» Один из них объяснил: «Понимаете, столько лет за границей писали, что в России голод, русские всегда это отрицали и привыкли иностранцев угощать, изобилие своё показывать. И тут – по инерции не сообразили, что это же немцы народ разорили».

Иностранцы были недовольны своим положением, говорили: «Какие же мы военные корреспонденты, если фронта не видим?» К войне их не подпускали на пушечный выстрел. К тому же, иных мучила совесть. Они хорошо зарабатывали, жили с такими удобствами, каких во время войны ни у кого не было, разве только в Америке. Но американские военные корреспонденты были на фронте. А тут, в Москве, они как сыр в масле катались.

Маклоглин не смог выдержать. К тому же вообразил, что влюблён в меня. А раз я не отвечаю взаимностью, то нечего ему здесь делать. Уехал, и я перешла работать к другому корреспонденту, Джефу Блондену, с которым мы вскоре подружились. В это время шла битва за Сталинград. Мы были далеко от фронта, но следили за сводками, которые поступали в разное время от Отдела печати. Он не мог обойтись без переводчика, и поэтому мы много времени проводили вместе.

Отец Блондена был чуть ли не один из основателей Социалистической партии Австралии. В начале 20-х годов товарищ отца по партии приехал в Россию, но в «великом эксперименте» разочаровался, и у Блондена с детства не было иллюзий в отношении Советского Союза. Если Маклоглин, не будучи социалистом, был вначале настроен просоветски, то Блонден – нет. В экономическую сторону дела он не вдавался: строить социализм – дело нелёгкое, естественно, что приходится терпеть лишения. Он интересовался, главным образом, тем, чем и мы все: арестами.

У нас начались откровенные разговоры. У него была с собой книга супругов Уэбб, посетивших Советский Союз в конце 20-х годов. Книга – апологетическая, но в определённом смысле довольно информативная, со списками членов ЦК и военного командования. Блонден предложил: «Посмотрим, кто из этих людей погиб во время чисток». Стали мы отмечать галочками погибших, впечатляющая получилась картина! Я его просветила на тот счёт, что пострадала не только партийная верхушка, что погибли или оказались в лагерях миллионы рядовых советских людей из городов и деревень.

Всем, что происходило в Советском Союзе, он глубоко интересовался. Позже у него, конечно, появились другие источники информации, кроме меня.

Корреспонденты, так сказать, подбирались к нам, русским, хотели узнать, что мы за люди. Кроме сотрудников определённого учреждения и нас, секретарей и переводчиков, вокруг них всё время были молодые девушки. Некоторых специально подсылали к иностранцам. Иностранцы были для многих девиц таким соблазном, перед которым невозможно было устоять. Одну из этих девушек мне удалось спасти. Встретила я её в номере знакомого корреспондента, и она мне сразу показалась порядочной, интеллигентной, непохожей на тех, которые обычно крутились возле иностранцев. Надо понять ситуацию: русские, встретясь у иностранцев, относились друг к другу с подозрением. Однако я решила с ней поговорить и, уходя к себе, сказала, в каком номере живу. Она ко мне зашла, и мы разговорились. Как видно и она почувствовала ко мне доверие. Рассказала, что познакомилась с иностранцем случайно. Я спросила: «Вы не боитесь с ним встречаться?» «Очень боюсь. Но мне так интересно. Расскажите, пожалуйста, что он за человек. Это очень неприлично, что я к нему пришла?» Я сказала, что человек он вполне хороший, но при существующих у нас порядках видеться с ним – опасно. Она ужасно расстроилась: «Но я ничего дурного не собираюсь делать. Я кончила Институт иностранных языков, а по-английски говорить не с кем. Ведь теперь они наши союзники». И уходя, сказала: «Всё-таки мне не хочется отказываться от этого знакомства. Это так интересно – узнаёшь другую жизнь».

Если бы это продолжалось, через два-три визита её бы заметили, вызвали бы в МГБ и сказали примерно так: «Вот вы ходите в «Метрополь». Пожалуйста, ходите, заводите побольше знакомств. Дадим вам явку, кличку, а вы несите нам материал. Будете хорошо работать – вознаградим». Одним словом, завербовали бы. А попасть к ним однажды, значило никогда не вырваться. И, как потом оказалось, девушкам дают работать, пока в них есть надобность, а потом сажают. Всех их посадили. В МГБ хорошо понимали, что, побывав с иностранцами, девушки по существу перестают быть советскими. Вот если какой-то из них удавалось то, что удалось Валентине, которая помогла завербовать англичанина Паркера, тогда другое дело. Да и то ей повезло, что Паркер умер после Сталина, если бы раньше – её бы тоже посадили. Сколько я таких девушек потом встречала  в лагерях и тюрьмах! Ведь всякий контакт с иностранцем расценивался как преступление. Даже, если он на улице спрашивал дорогу, его полагалось отвести в милицию. Моё положение было иным: я встречалась с иностранцами по службе, меня не могли шантажировать тем, что общаюсь с ними незаконно. А когда кончила работать в Отделе печати, я обегала «Метрополь» и знакомых иностранцев за версту. Впрочем, в конце концов и меня ведь посадили: я тоже «плохо работала».

Говорить с той девушкой начистоту я не могла, я её видела в первый раз. Но, встретив её опять, сказала прямо, что ей грозит. Может быть ещё не поздно: не так уж сразу они хватают – всё-таки это было во время войны. Я сказала, что она рискует не только собственной свободой, но и благополучием всей семьи. Больше она не появлялась. Вспоминая о своей работе с иностранцами, отношу этот случай к числу «мицвот» – богоугодных дел.

На следствии меня обвиняли во всех смертных грехах, чуть ли не в том, что я поставляла девушек корреспондентам. И я в ответ рассказала следователю об этом эпизоде. Он оживился: «Как её зовут? Кто она такая?» «К сожалению, не могу дать никаких указаний, по которым вы её сможете найти», - ответила я. На всякий случай, я всегда старалась не знать имён. Следователь злился: он же всё время требовал: «Давайте имена, давайте людей!»

О другом случае рассказал мне Блонден. Один корреспондент познакомился с молоденькой и хорошенькой русской девушкой и зажил с ней  к взаимному удовольствию. Вдруг, недели через две, девушка загрустила. В чём дело, что случилось? Случилось страшное, она не должна с ним встречаться. Оказывается, её вызвали в МГБ и потребовали, чтобы она на него стучала. Но она – человек честный, она его любит и не пойдёт на такую подлость. Но даже если она с ним расстанется, это ей уже не поможет, ей уже всё равно не простят. В общем, ужас. Он говорит: «А что ужасного? Ну и стучи!» «Как? Чтобы я писала на тебя – что ты говоришь, с кем встречаешься?!» «Ну и пиши. Если сама не умеешь, я буду диктовать». Так они и продолжают счастливо жить. Каждую неделю она встречается со своим боссом из МГБ, приносит всё, что от неё требуют, то, что иностранец ей продиктовал.

Замечательную историю с Гильмором и его женой хорошо знают в Америке. Гильмор приехал в Москву в конце 1941 года. В «Метрополь» ходила хорошенькая девушка, пухленький подросток, ей не было 16-ти лет. Перебывала во всех постелях. И вдруг в неё влюбился сорокалетний степенный американец, у которого в Америке остались жена и дети. Корреспонденты смеялись над Гильмором, а он  её не отпускал от себя, поселил в номере. Развёлся с женой. И собирался по истечении положенного срока жениться на Тамаре, браки с иностранцами ещё не были официально запрещены. Запретили после войны. Но однажды она вышла без него на улицу, и её схватили. Он с ума сходил. Поехал в Америку, встретился со своим конгрессменом, тогдашним вице-президентом Уоллесом, который когда-то приезжал в Советский Союз и был в дружеских отношениях со Сталиным. Уоллес послал Сталину телеграмму: «Мой друг Эдди Гильмор любит и уважает русскую девушку, хочет на ней жениться. По недоразумению она арестована. Прошу Вашего распоряжения устроить счастье двух влюблённых». Тамару освободили мгновенно. Вернувшись в Москву, Гильмор застал её у себя в номере. Они поженились и уехали в Америку. Из-за Тамары Гильмор много девушек сидело – из тех, что с ней вместе ходили к иностранцам. Она, между прочим, интересная личность: дочь дворничихи или уборщицы, кончила 5 классов, но удивительно легко усвоила английский. Ещё не будучи женой Гильмора, ходила с ним на дипломатические приёмы, приобрела манеры. Он умер, а ей теперь лет пятьдесят.

Однажды для корреспондентов и дипломатов устроили просмотр фильма. Переводила девушка из ВОКСа*. Два года назад она кончила Институт иностранных языков и очень прилично говорила по-английски. В антракте пили кофе. Я сделала комплимент её английскому, она что-то ответила и тут же заговорила с моим корреспондентом, Полом Холтом. Я их познакомила. Через два дня Холт говорит: «Предприимчивая девушка эта Татьяна. Позвонила и спрашивает, не нужен ли мне секретарь». Он ответил, что секретарь у него есть, но он с удовольствием с ней встретится. «Надя не откажется сыграть роль хозяйки». Она пришла и совершенно явно нацелилась на Холта. Но Холт был женат, с ним не вышло. А англичанин Мэтьюс, рохля и вообще неудачник в жизни, был холостой. И она перекинулась на Мэтьюса. И Мэтьюс очень клюнул. Началась жуткая игра: кто победит: она или МГБ? Девушка решила идти ва-банк. У неё была дочка лет 4-х и мать. Не могло быть речи, чтобы взять их с собой. По советским законам ребёнок – советский гражданин. Она постаралась забеременеть от Мэтьюса. Посольство и все корреспонденты берегли её, следили, чтобы она не выходила одна. Вовлекли в это дело посла Криппса. В конце концов им удалось пожениться.  Я помню, как они пришли из загса. Но брак – это ещё полдела. Он без неё не уезжал, ждал, чтобы ей разрешили выезд. В общем, ей удалось добиться своего. В «Метрополь» приходила её мать, однажды мы сидели с ней за столиком в столовой. Тяжело было видеть её измученное лицо. Иные женщины из зависти к Татьяне в присутствии матери злобно шипели: мол, уезжает, оставляет ребёнка! Я старалась её отвлечь, но мы не могли, конечно, говорить откровенно. Безусловно, она была соучастницей дочери. Положение было такое, что раз дочь хоть как-то соприкоснулась с иностранцами, она пропала. Но мать наверное и до того знала, что дочь не может там жить. Видно было, что и мать не могла там жить. Отец у Татьяны погиб в тюрьме. Так пусть хоть дочь избежит этого ужаса.

Это всё случаи с благополучным концом. О других случаях я узнала в тюрьме и в лагере. Сотни серьёзных и несерьёзных девушек сидели за иностранцев, которые напрасно пытались их спасти. Посадили несколько законных жён, обвенчанных по католическому обряду, мужья потом не могли жениться вторично. И ничего нельзя было сделать. Причём всем жёнам дали по 25 лет сроку.

А война продолжалась. После Сталинграда, когда Паулюс, командующий немецкой армией, сдался, иностранцам в первый раз показали так называемый – то есть, уже после сражения – фронт. Корреспондентов второстепенных газет решили в поездку не брать, и Блондена сочли второстепенным. А для него лишиться такой поездки было бы катастрофой. Столько времени его держат в Москве, платят ему, а тут произошло важнейшее событие, все газеты получат сообщение, а его газета не получит. Я воевала за Блондена, и он поехал в Сталинград. Ничего особенного не увидел, но всё-таки побывал там. Прямо скажем, я заслужила срок, который мне за него дали.

Ещё одну вещь я для него сделала. Когда на следствии это обнаружилось, было страшно. Как все иностранцы, Блонден мечтал побывать в русском доме. Они жили в Москве годами и ни разу не бывали ни у кого в гостях. Для того, чтобы иностранцу посетить русскую семью, требовалось подать официальную просьбу в Отдел печати, как для поездки на фронт или встречи с министром. Я обещала Блондену это устроить, понимая, что тот, кто согласен принять у себя иностранца, рискует свободой. Советские служащие, работающие с иностранцами, домой никогда не могли их привести, об этом не могло быть и речи. С фронта приехал отец, мы жили с ним у меня в номере, а наша квартира в Покровско-Стрешневе была закрыта. Но мы – не типичная советская семья, и дом у нас не типичный. Я хотела его повести в настоящую московскую коммунальную квартиру.

Ко мне в «Метрополь» нередко приходили знакомые, погреться и искупаться в ванной. Приходила и Рахиль Афанасьевна, модистка-шляпница, которую я познакомила с Блонденом. Когда я сказала ей о его желании, она откликнулась: «Пусть приходит к нам, но только, чтобы никто не знал». А кто может узнать? Только её подруга, Лидия Романовна, с которой они вместе жили, да я. Комната их была расположена удобно. Советские люди научились так жить, что в коммунальных квартирах соседи часто не знали, что происходит рядом. Подруги долго готовились принять гостя. Я заранее принесла продукты. Корреспонденты ведь абсолютно не ограничивались в закупке продуктов. Нормы на них не распространялись, они покупали все продукты в специальном магазине. В этом отношении они жили лучше в голодающей Москве, чем жили тогда англичане где бы-то ни было.  Наконец, привела его. Кстати, отсюда взялось имя героини романа Блондена Рахиль. Для него это был подарок! Женщины жили в двенадцатиметровой комнате, спали вдвоём на узкой кровати. До своего ареста там жил и сын Рахили Афанасьевны. Тогда на ночь ставилась раскладушка, а другую мебель выносили. Это была, действительно, типичная московская квартира, многонаселённая, с длинным коридором. Блонден переоделся в советскую одежду, зашёл, никем не замеченный, мельком глянул вглубь квартиры, но у него было достаточно воображения, чтобы представить, что это была за жизнь.

Эти женщины умели принять гостя, не то, что я. Как всё было приготовлено, сервировано! Он сразу отметил, что  когда-то  они жили по-другому...

Сидели долго и довольно откровенно разговаривали. Женщины рассказывали, я переводила. Муж Рахили Афанасьевны занимался когда-то экспортом сибирской пушнины, был процветающим купцом. В начале 30-х его взяли как «бывшего». Из Сибири она переехала в Москву, жила в этой маленькой комнатке, растила сына и зарабатывала тем, что делала шляпы. Мечтала только о том, чтобы её оставили в покое. Сын кончил Институт иностранных языков, работал учителем. Как видно, числился в списках неблагонадёжных. В сорок первом году его взяли, и больше она о нём ничего не слышала.

Женщины дружили с юности, вместе учились в гимназии, и судьбы их были схожи: мужа Лидии Романовны, в прошлом крупного адвоката, тоже взяли в 30-х годах как «бывшего». Лидия Романовна была красивой женщиной – статной, породистой, дворянских кровей. Вязала на продажу кофточки, делала пуговицы. В этом союзе Рахиль Афанасьевна была сильнее, крепче, выносливее.

Мы совершили ещё одно преступление, в котором я никак не хотела признаться на следствии: Рахиль Афанасьевна дала Блондену адрес своих родственников, которые после революции уехали в Шанхай и на Филиппины. Блонден обещал им написать, рассказать о её судьбе.

Ушли мы поздно. Он был потрясён и растроган. Он тогда уже задумал роман из советской жизни. Квартира в его романе* списана с этой квартиры, расположенной возле Смоленской площади, на правительственной трассе. Все корреспонденты знали, что по этой трассе проезжал Сталин.

Рахиль Афанасьевна ждала ареста всё время. Несколько раз её вызывали в органы, предлагали стучать, но она отказывалась. После ареста сына опять вызывали, угрожали, и опять она отказалась. Она рассказывала, что тот, кто её вербовал, возмущённо говорил своему товарищу: «Полюбуйся на неё – муж, враг народа, - расстрелян, сын сидит, а она отказывается работать!» О том, чтобы стучать, не могло быть и речи, даже ради сына. Она понимала, что если бы она даже стучала, её бы всё равно посадили. Семья была обречена. Посадили её за год до меня, в 1947. А как обнаружилось посещение Блонденом её квартиры, я узнала на следствии. «Признавайтесь, с кем из русских вы его знакомили, в какие дома водили!» Я, конечно, отпиралась, пока следователь не предъявил показания Рахили Афанасьевны. Из протокола её допроса было ясно, что она вела себя с исключительным мужеством, что выдала нас её подруга, Лидия Романовна. Я думала, что Лидия Романовна тоже арестована. Но с ней решили сыграть по-другому. И, встретясь с Р.А. в лагере, мы ужасались: что же они с ней делали?! Ей, вероятно, было страшнее, чем нам.

Незадолго до ареста Л.Р. вышла замуж за пожилого адвоката. Р.А. радовалась за подругу, но конечно, после замужества та от неё отдалилась. Как видно, в связи с арестом Р.А. её вызвали в МГБ, как вызывали и раньше. В этом же 47-м году вышла книга Блондена, где были детали, которые могли навести МГБ на подозрение: название «Комната на трассе», имя героини Рахиль. Может быть, ещё раньше проследили, как Р.А. ходила в «Метрополь». Поздний, счастливый брак лишил Л.Р. мужества. Впервые за много лет ей было, что терять. Она боялась за мужа, боялась за себя. Её легко можно было шантажировать, запугать, поймать. И она рассказала о посещении Блондена.

Для Р.А. предательство подруги было, вероятно, одним из самых больших потрясений в жизни. Она всех потеряла, и ближе у неё не было человека. Через что они вместе прошли!

Думаю, что Блондену не мешает знать и об этой жертве.

После освобождения Р.А. из лагеря в 1956 году они обе жили на Арбате, иногда встречались на улице, но отворачивались друг от друга. Ещё одна деталь: Р.А. освободили, не реабилитировав. Она добивалась реабилитации, так как от этого зависело, дадут ли пенсию, комнату. Её дело пересматривалось, снова вызвали Л.Р., и она подтвердила, что Р.А. всю жизнь была антисоветским человеком. Р.А. рассказала мне об этом уже на воле. Наверное, муж Лидии Романовны, юрист, внушил ей, что если она откажется от своих слов, её привлекут к ответственности за дачу ложных показаний. Р.А. всё-таки реабилитировали под горячую руку. Повезло, что такое время было. Вторичное предательство подруги её доконало. Может, первое она бы простила, но не это – в 56-м году. Сколько таких историй было! Лучшие друзья предавали. Мне повезло – меня никто не предал. А ведь я жила в «Метрополе», в окружении стукачей, и – видит Бог – была менее осторожна, чем другие. Л.Р. и Р.А. напуганы были давно, а я всё-таки меньше, потому что прожила большую часть жизни, говоря, что думаю, и долго думала так, как полагалось.

Не знаю, как у Блондена, а у меня, хоть и столько лет прошло, интереса к прошлому не убавилось. Какой он теперь человек? Может быть, он забыл обо всём, что тогда было? Когда мы встретились с Р.А. в Потьме на 10-м лагпункте и вспоминали о нём, мы представляли, как должен себя чувствовать человек, зная, что из-за него так пострадали. Он был очень мягким человеком, относился к людям с состраданием.

Году в 1959, сестра нашей приятельницы, бывшей американки Мэри* приезжала в Москву, перед этим повидавшись в Париже с Блонденом, который там жил после войны. Он её куда-то пригласил обедать, и она ему рассказала то немногое, что она тогда знала – что я сидела за его книгу, что, кажется, сидела вся моя семья. Он с ней какое-то время поддерживал отношения, с большим интересом, конечно, но возможностью нам с ним вступить в контакт не воспользовался – считал, что для меня это очень опасно**.

…До войны и в самом начале войны корреспонденты коммунистических и буржуазных газет не поддерживали друг с другом никаких контактов, встречаясь только на совместных пресс-конференциях. Но постепенно контакты установились. На пресс-конференциях Лозовского я встречалась с молоденькой американской коммунисткой со Среднего Запада, которая, в отличие от большинства коммунистов, не была еврейкой. Я заметила, что она задаёт Лозовскому крайне глупые вопросы. Доверившись мне как советскому человеку, она рассказала, что корреспондентам коммунистических газет Отдел печати указывал заранее, какие вопросы задавать Лозовскому. Вопросы должны быть такого типа, чтобы ответы на них показывали преданность советского народа партии и вождю. Чем больше мы сближались, тем она больше жаловалась: «Как тошно! Почему они нам не доверяют?!» Она понимала, что подтасованные вопросы и ответы на них только роняют престиж Советского Союза в глазах американцев, приносят только вред. И сидела вся пунцовая от стыда за свою партию.

В конце войны в Москву приехала Анна-Луиза Стронг, старая коммунистка, давно связанная с Советским Союзом. В «Метрополе» она вела себя, как хозяйка. Рассчитывала, что перед буржуазными корреспондентами ей будет оказано преимущество. И напрасно рассчитывала: начальство знало, что на общественное мнение Америки коммунистические газеты большого влияния не имеют.

Корреспонденты старались подкормить тех русских, с которыми соприкасались: горничных, секретарей, курьеров, переводчиков. Я сама брала оставленные иностранцами бутерброды. Анна-Луиза Стронг выбрасывала не съеденные продукты. Считала, что отдавать нам еду – значит оскорблять советский режим. Заявляла, что партия и правительство достаточно обеспечивают советских людей. В 1948 году её арестовали как «шпионку» – я об этом узнала в Вологде на пересылке и, думаю, что это был один из сладчайших моментов моей лагерной жизни. Американское посольство за неё хлопотало и, продержав в тюрьме два-три дня, её всего лишь выслали из Советского Союза. Позже я узнала, что в Америке её исключили из партии. Американская компартия, одной из основательниц которой она была, поверила МГБ, что она - шпионка! Она описала свои злоключения в газете «Нью-Йорк Таймс». В 1956 году её реабилитировали, снова приняли в партию, но она осталась сталинисткой даже после речи Хрущёва на ХХ съезде КПСС. Последнее, что я о ней узнала: она у Мао, в Пекине. Кажется, она недавно умерла.

С английской коммунисткой Айрис Морли я познакомилась благодаря тому, что её муж работал для газеты «Дэйли Экспресс». Первый корреспондент этой газеты в Москве Пол Холт был обыкновенным буржуазным журналистом. Я учила его русскому языку, и мы были в хороших отношениях. Его характеристика, которую я написала для «товарищей», в общем, соответствовала действительности. Их интересовало его происхождение. Дед его был ткачом, и Холт гордился тем, что стал настоящим джентльменом, но особыми симпатиями ни к правым, ни к левым не отличался. Он был настроен консервативно, что наших как раз устраивало, потому что левые журналисты очень разочаровывались. Холт восхищался Черчиллем, который во время всеобщей забастовки в 20-е годы организовал студентов-штрейкбрехеров, выполнявших самые насущные работы. Холт сам был в числе этих студентов.

Приезжая, новый корреспондент подавал в Отдел печати заявку: что бы он хотел посмотреть, кого повидать. Пол Холт хотел сходить в ЦУМ. До войны он в Москве не жил, чего ему, дураку, ходить, с чем сравнивать? Но ему было любопытно. Магазин находится напротив «Метрополя». Так зачем ждать, пока разрешат? Ведь каждый может туда зайти, в том числе и иностранец. На почту – можно, на телеграф – можно, почему нельзя в магазин? Я пошла с ним. Магазин, конечно, оказался пустым, а меня за этот случай на следствии обвинили в шпионаже. Я возмущалась: «Да разве это роняло Советский Союз в глазах иностранцев? Наоборот: Холт, посетив магазин, написал статью о тотальных усилиях советского народа, о том, что народ живёт только для победы, приносит жертвы…»

Поскольку дед Холта был ткачом, он хотел также посетить настоящую рабочую семью ткачей. Я подала заявку в Отдел печати. Прошёл год, пока ему подыскали такую семью. Мы пришли, нас угощали. Мы увидели счастливую ткачиху, которая только при советской власти могла так прекрасно жить, и квартира оказалась у неё – представляешь? – трёхкомнатная! Может, это действительно была её квартира – она работала на Трёхгорке 25 лет. Власти думали пустить Холту пыль в глаза этой квартирой, но, узнав, что в ней живут восемь человек, он вытаращил глаза. А на меня квартира произвела прекрасное впечатление. И я даже удивилась, что он это так принял.

В 1943 году Холт поехал недели на три в Англию, оставил в «Метрополе» свои вещи: спальный мешок, лёгкий, из гагачьего пуха, тёплое мужское бельё, коричневый клетчатый плед. Мне хотелось, чтобы Холт вернулся – с ним было хорошо работать. И вдруг вместо него от «Дейли Экспресс» приезжает Аларих Джейкоб. Я его спрашиваю: «Холт приедет?» Он ответил неопределённо, видно было, что не хотел распространяться на эту тему. Вскоре приехала жена Джейкоба, коммунистка Айрис Морли. Она мне откровенно объяснила, что произошло, когда Холт приехал в Англию и они встретились. Он высказал всё, что думал о советской действительности. Айрис пошла в советское посольство, рассказала об антисоветских взглядах Холта и посоветовала не пускать его больше в Советский Союз. Вместо Холта назначение получил её муж Джейкоб, который тоже работал в «Дэйли Экспресс». А она приехала, вроде, как помощница ему, а также от газеты «Обзервер».

Айрис Морли происходила из старинной аристократической семьи. Она написала и подарила мне исторический роман из жизни своих предков. В партию вступила в 1939 году, уже после пакта с Гитлером. Айрис считала, что заключение пакта – было мудрым шагом советского правительства. Она была отчаянной коммунисткой, ничего плохого о Советском Союзе знать не желала, но когда в московском ателье, где она заказала платье, её заставили ждать, она пришла в неистовство. Я только одного желала – чтобы эта заносчивая аристократка сделалась советской гражданкой. Джейкобы кормили сардинами кота, и на вас, детей, которые только что вернулись из эвакуации, это произвело сильное впечатление. Для советского человека, если вдоволь хлеба  - уже было роскошью.

Айрис любила балет, сама когда-то хотела стать балериной. Через своего приятеля, администратора Большого театра, я доставала билеты и ходила с ней на все спектакли и на интервью с балеринами – Улановой, Лепешинской, Семёновой. Вернувшись в Англию, она написала книгу о советском балете и прислала мне. В предисловии выразила благодарность мне и приятелю-администратору за оказанную помощь*. На следствии я очень беспокоилась за приятеля. И действительно, его несколько раз вызывали в МГБ. Следователь ставил нам в вину, что мы помогали известной шпионке. Для них всякий иностранец – шпион. Мне бы очень хотелось, чтобы Айрис узнала, что она в глазах МГБ была шпионкой. И мне достаточно из-за неё досталось на следствии. Жаль также, если английский писатель-коммунист Джеймс Олдридж не узнает, что и он считался «шпионом». Впрочем, ничего им не поможет: они, коммунисты, точно глухие. Несколько лет назад Олдридж встретил на Кавказе Джорджа Грина, которого знал во время войны. Тот ему рассказал, что сидел, имел 25 лет срока. Но Олдриджа это нисколько не заинтересовало. У нас с Олдриджем во время войны были довольно откровенные разговоры. Он оправдывал финскую кампанию: дескать, этих фашистов-финнов следовало потеснить. Я с ним спорила. Услышав о моём аресте, он мог бы подумать: правильно её посадили. Но узнать, что он и сам в своё время попал в шпионы, было бы ему полезно.

Одно воспоминание связано с молодым корреспондентом из Америкен Бродкастинг Сервис, обыкновенным парнем, озабоченным только своей карьерой, с которым я занималась русским языком. У него были специальные минуты для передачи по радио. Передачи, естественно, проходили цензуру. А цензура ни с чем не считалась. Иногда принесёшь им материал, и они проверят за 5-10 минут, а иногда,  в спорных случаях, проходили часы: сам цензор не мог решить, должен ещё к кому-то обратиться. Запретить он может сам – тогда ответ приходил тоже быстро. Я иногда как секретарь объяснялась с цензором и имела даже право делать небольшие поправки в тексте. И довольно часто бывало, что корреспондент не мог  выступить с передачей, потому что его материал не пропускали. Однажды, когда этому американцу в очередной раз запретили передачу, он решил дать совсем безобидный материал, чтобы следующее выступление состоялось наверняка. Написал очень милую статью. Начал с того, что, приехав в Советский Союз, он решил поскорее выучить русский язык. Ведь если человек живёт в стране год-два без языка, что он может о ней знать? А рядом оказалась прелестная женщина, профессиональный преподаватель. Она начала урок русского языка с того, что объяснила ему, как легче всего изучить этот язык, и совершенно его убедила в преимуществе русского языка перед английским. Главное – по-русски пишется, как говорится. Это его очень привлекло, потому что он намучился в жизни с английским правописанием. И что же оказалось? Какое разочарование! Он привёл несколько примеров, когда по-русски «пишется, как говорится». Но самое зловредное в русском языке – это мягкий знак, который, оказывается, меняет значение слова. А почему меняет – неизвестно. Написал изящно и остроумно, мы с его женой слушали и хохотали. Жена его расцеловала. И я себе представила, как его слушают в Америке и испытывают тёплые чувства к русскому народу. Отнесла статью, и довольно быстро цензор выносит решение – запретить. То есть как – запретить? Почему? «Издевательство над русским языком!» Все мои аргументы не смогли убедить цензора, и передача не состоялась. Американец пришёл в ярость и говорит: «Ну ладно. Больше мои передачи запрещать не будут».

В мои обязанности в первую очередь входило читать ему газеты. Я выбирала важные сообщения и статьи и переводила ему. А всякие обращения граждан, особенно из «Московского большевика», я только просматривала. В основном, мы брали, конечно, такие газеты, как «Правда», «Известия». Но он уже имел представление о советских газетах – несколько раз я ему читала о том, как советские граждане благодарны правительству и лично товарищу Сталину за заботу. Например, одна работница писала в заметке «Дорогая сладость» о том, что её семья ест конфеты, а это возможно только при советской власти.

В то время газ в Москве был лишь в немногих домах, например, в доме, где жили крупные партработники и иностранцы. В большинстве домов газ появился только после войны. И вот в «Московском комсомольце» - целая полоса благодарственных писем трудящихся по поводу проведения газа.

Я просматриваю газету и говорю: «Ну, это неважно, это письма рабочих». Но он просит: «Пожалуйста, переведите мне эти письма слово в слово, ничего не пропуская». И записывает характерные обороты, вроде: «только забота партии и правительства». И готовит выступление о том, что, мол, в Москве сейчас важнейшее событие, которое широко освещается в прессе, - в таком-то районе провели газ. Точный перевод из газеты, только вступление добавил. Я, как услышала, аж задохнулась от удовольствия: такое издевательство! Тем более представила себе, как он прочтёт соответствующим тоном и как это прозвучит за границей. Зато мы получили разрешение немедленно.

Конечно, Отдел печати представил обо мне в МГБ неважный отзыв: хлопот со мной было много, а радостей никаких. Следователь меня упрекал: «Мы знаем, на кого вы работали, вы на врагов работали! Ради иностранцев вы скандалили с цензорами». Я говорю: «Цензоры – тупицы». Рассказала об эпизоде с американцем и передала мнение корреспондентов о том, что чиновники вроде заведующего Отделом печати вредят престижу Советского Союза больше, чем настоящие враги. Я знала, что Пальгунову мои слова не повредят. Вредить я даже ему бы не стала. Конечно, на следователя мой рассказ не произвёл никакого впечатления.

В 1943 году мы посетили лагерь военнопленных в Казани. Поехало несколько корреспондентов, в том числе Александр Верт, которого я хорошо знала. Он родился в Петербурге в семье дипломата. Не очень талантливый журналист, при других обстоятельствах он бы карьеры не сделал. Но он знал язык, страну; дорожа возможностью ездить в Советский Союз, старался не портить отношений с нашими властями, но был более или менее порядочным человеком. В посёлке очистили для нас дом, поставили настоящие железные кровати. Лагерное начальство устроило нам потрясающий ужин – с икрой, балыками, замечательной сметаной. Это в сорок третьем-то году! Единственное, чего там не было – это настоящей уборной, вместо неё – чистенькая, специально для нас приготовленная будка. Утром я слышу – Блонден говорит Верту как знатоку русских обычаев: «Всё очень хорошо и удобно, только одна проблема: я не представляю, как можно справиться в уборной». «Очень просто, - отвечает Верт, - «орлом»!»

С пленными мы встретились ещё до этого безобразного ужина. Вывели их в зону, дали каждому корреспонденту группу. Все офицеры говорили по-английски. Корреспонденты спрашивали, где они попали в плен, как с ними обращаются. Узнав, что с ними разговаривают англичане и американцы, немцы просили сообщить их семьям, что они в плену. «Какой будет вред Советскому Союзу, если я напишу, что нахожусь в плену, в хороших условиях?» Корреспонденты сказали, что не могут этого сделать. «Если советское правительство не разрешает вам писать, мы не можем нарушать правил». Тогда пленные попросили, чтобы корреспонденты упомянули их имена в своих сообщениях, надеясь, что таким образом близкие узнают, что они живы. Корреспонденты согласились. Записать имена поручили мне. Немцы решили, что я тоже журналистка. Один обратился ко мне: «Вы женщина, вы поймёте. У меня жена беременна, ей вредно волноваться. Возьмите адрес, вам же ничего не стоит послать открытку, дать ей знать, что я жив. Вы ведь из Европы». Я себе не отказала в удовольствии: «Вы ошибаетесь, я не из Европы, а из России. Более того – я еврейка». Немец от меня отшатнулся.

Не знаю, может быть, кто-то из корреспондентов и упомянул в сообщениях их имена. Но пленных было слишком много, всех не упомянешь. Между прочим, держали они себя не униженно и одеты были ещё в свою одежду. Выглядели неплохо, получше советских людей. Один корреспондент заметил: «Немцы тоже не балуют советских военнопленных». Пленный возразил: «Наш фюрер предлагал советскому правительству соблюдать Женевскую конвенцию, но русские не согласились».

Когда мы сидели за столом, иностранцы спрашивали чекистов, какой у пленных рацион, и я отметила, что кормят их лучше, чем советских граждан. Чекистам можно было бы не верить, всё, что показывали иностранцам, было потёмкинскими деревнями, но пленные действительно выглядели прилично. А на советском пайке, казалось, выжить невозможно. Да мы сами, когда заключёнными были, в 1955 году, получали хлеба больше, чем иные вольные, и бросали им свою пайку через проволоку.

Для меня это было тяжкое время. Каково мне было знать, что мои собственные дети бедствуют в деревне, в эвакуации, а я хлеб и масло могу покупать килограммами. Я изыскивала способы, чтобы что-нибудь вам переслать. Посылки отправлять нельзя было. Я давала людям, которые ехали в Челябинскую область, сколько им нужно самим, чтобы они передали и вам, но очень мало что доходило. Отправила несколько посылок отцу на фронт, он получил только одну. И я себя чувствовала виноватой перед всеми.

Летом 1942 года я поехала в деревню Ужовку, где вы жили в эвакуации. Отдел печати Министерства иностранных дел дал мне бумагу, благодаря ей я попала на поезд. Сначала посетила отца в госпитале. В начале войны я несколько месяцев не получала от него писем, дала объявление по радио о том, что нахожусь в Куйбышеве, но ответа не получила. В декабре 1941, когда мы вернулись ненадолго в Москву и поселились в «Метрополе», я поехала в Покровско-Стрешнево в надежде найти там письмо от отца. Дома ничего не нашла, отправилась в комендатуру нашего Военного городка, там застала сплошное разорение. Спрашиваю: «Нет ли писем?» «Посмотрите вон в той комнате». Комната была завалена письмами. Села на пол, стала их просматривать и нашла открытку от отца, посланную сравнительно недавно. Он писал, что в ноябре был ранен и лежит в госпитале в городе Кургане. К тому времени, как я поехала к вам в эвакуацию, отец уже находился в Свердловске. Я ехала через Свердловск и навестила его. Пробыла с ним три дня. У отца было тяжёлое ранение в бедро, но он, как всегда, бодрился и пользовался всеобщим расположением. Я ухитрилась передать в палату бутылку коньяка. Я взяла в дорогу несколько бутылок спиртного: водка и папиросы были тогда универсальной валютой.

Вам в деревню я везла много вещей и продуктов. Приехала в Челябинск, а оттуда до Ужовки ещё 20 км. Вышла из поезда ночью совсем одна. Что делать? Вынула пачку «Беломора», закурила, в надежде, что кто-нибудь «откликнется». Действительно, довольно скоро подошёл человек, и мы договорились: «Что дадите?» «Водку». Села в телегу и дремлю. Вдруг открываю глаза и вижу картину, похожую на ту, что видела под Москвой, проезжая разорённые немцами деревни. «Что такое, почему дома разрушены?» Возница отвечает: «Коллективизация!» Ехали часа три. Наконец, приехали.

Я была поражена, увидев, до чего вы грязные. Я очень боялась вшей. В Куйбышеве от сыпного тифа умер первый секретарь английского посольства. Англичанам предоставили отдельный особняк, но как-то туда эта зараза пробралась. В детстве вши были для меня заурядным явлением, но за столько лет я от них отвыкла.

На обратном пути я снова заехала к отцу. Он всё время упражнял ногу. Говорил: «Обману врачей. Ещё повоюю». Но снова на фронт его не взяли. Отец огорчался, считал, что прошёл войну бесславно. Потом он тоже побывал у вас в деревне.

Я ему послала вызов – иначе нельзя было добраться до Москвы. Он приехал и искал, чем бы заняться, чтобы работать на войну. Обратился к Ивану Папанину, начальнику Главсевморпути, которого знал с Гражданской войны. Всё снабжение шло через северные порты, и Папанин был там диктатором, маленьким Сталиным. Нужны были переводчики, и он охотно взял отца на работу. В Бухте Провидения на Чукотке и в Бухте Находка на Дальнем Востоке отец встречал пароходы с оружием и продовольствием из Америки. Но до отъезда он прожил какое-то время со мной в «Метрополе» и очень сошёлся с Блонденом. Новый 1943 год мы встретили втроём. Блондену было с нами интереснее, чем на торжествах в посольстве. Мы пошли вместе в театр, а потом вернулись потихоньку, чтобы никто не видел, и долго сидели. Отец рассказал ему несколько эпизодов из времён Гражданской войны, которые Блонден потом использовал в своей книге.

Корреспонденты с самого начала войны мечтали получить интервью у Щербакова, одного из ближайший помощников Сталина. Официально он считался главной Совинформбюро, а Лозовский – его заместителем.  Для всех внешних сношений от Совинформбюро выступал Лозовский, а Щербакова никто из иностранцев не видел. Наконец в 1943 году корреспонденты добились интервью с ним. У них накопилось много претензий к Отделу печати, и они надеялись, что эта встреча разрешит все вопросы. Собрались в боевом настроении, приготовили свои жалобы. Присутствовал и Пальгунов, к которому у них больше всего было претензий. Долго ждали, наконец, Щербаков вошёл. Фигура – совершенно необычайная, огромных размеров, невероятно толстый. Одет в гимнастёрку и галифе. Корреспонденты стали жаловаться на Отдел печати, на то, что у них нет условий для работы. Но только открыли рот, как он грубо оборвал: «А второй фронт когда откроете?» Корреспонденты опешили: при чём здесь они? И вся их напористость пошла насмарку. Осевшими голосами стали просить по мелочам и получили отказ на все просьбы, причём в самой грубой форме. Пальгунов сидел с победоносным видом. Они собирались его уничтожить, но только возвысили в глазах Щербакова. Шли домой, как побитые собаки. Я подумала: если Сталин умрёт – чего я так давно и так страстно жаждала – и на его место придёт Щербаков, то может быть ещё хуже.

Всё время доходили слухи о том, что делается в Ленинграде. Корреспонденты реагировали на эти слухи очень болезненно. Они знали, что в Ленинграде тяжело и страшно, но в своих сообщениях этого не касались. О Ленинграде писать не разрешалось, они и не пытались нарушить запрет: советскому правительству видней, о чём можно писать, о чём нет. И вдруг получают приглашение встретиться с женщинами из осаждённых городов, Ленинграда и Севастополя. Корреспонденты разволновались, отменили все свои дела и пошли на эту встречу. Как обычно, стол уставлен закусками. Одна женщина – писательница Вера Инбер, другая – обыкновенная, неизвестная женщина. Вера Инбер рассказала о Ленинграде. Тут произошло самое позорное изо всего, чему я была свидетелем во время войны. Начала она свой рассказ эдаким бодрым голосом: вы, мол, знаете, как героически защищается Ленинград. Немцы окружили его, но он и в блокаде живёт полной, насыщенной жизнью. Работают учёные, и театры не пустуют. Изобразила такую картину, что я почувствовала холод в животе: что она говорит?! Как это? Ведь мы уже слышали многое. Знали о том, что трупы на улицах валяются. Что дошло чуть ли не до людоедства. Корреспонденты мрачнеют, а она читает приготовленный доклад и пересыпает его игривыми шуточками, дескать, и дети ещё в Ленинграде рождаются. Я перевожу. Она кончила, стали задавать вопросы. Пол Холт спрашивает: «Скажите, есть ли у хозяек возможность накормить каждый день семью обедом?» Инбер отвечает игриво: «Да, конечно, такая возможность есть, но, может быть, вы не сочли бы такой обед настоящим. Мы, русские, привыкли скромно жить». Другой спрашивает: «Какова норма хлеба?» Она запнулась: «Не помню точно, но, в общем, хватает». Они продолжают: «Каждый ли день удаётся топить квартиры, чтобы поддерживать приблизительно нормальную температуру?» «Не очень, конечно, тепло, но вполне терпимо». И всё в таком роде. Я слышу, как они бормочут: «Сука…Dammit, - а она ничего не замечает. Тут один из них, Пол Уинтертон, выступил с большой болью: «Зачем нас сюда позвали? Мы знаем, что история Ленинграда – одна из самых тяжёлых страниц этой войны, может быть – не только этой войны. Мы никогда не обращались к советским властям за сведениями, не собирались писать о Ленинграде. И тут приходит человек из Ленинграда. Мы даже удивились – значит, уже можно обнародовать правду? Или, может быть, нас просто хотят информировать о том, что делается, а писать мы будем тогда, когда нам разрешат? И что же? Разводят какую-то розовую водичку – героический народ, героизм. Но если всё, что рассказывает мадам Инбер – правда, то я могу сказать, что в Лондоне во время бомбёжек в сороковом году приходилось много хуже. Мадам Инбер говорит, что она не помнит – не помнит! – какой в Ленинграде паёк. Да если бы мне пришлось пережить такое, то до самой смерти и я, и любой другой человек, не могли бы этого забыть!» И другой, и третий корреспонденты опять задают вопросы. Они её довели до того, что она разрыдалась и выскочила из комнаты. Что тут началось! В общем, разразился скандал.

Мне и жаль её было, и противна она была до глубины души. Зачем она согласилась на эту роль? Она ведь не дура, как Пальгунов. Перед выступлением женщины из Севастополя объявили перерыв. Очевидно решили всё переиграть, и та уже нарисовала правдивую картину, сказала, что город разрушен на столько-то процентов, не работает водопровод, нет электричества, много жертв. Имя Веры Инбер стало среди корреспондентов символом казённой лжи, всю войну они вспоминали её выступление.

Я много думала о ней тогда. Конечно, она всю жизнь жила под страхом расправы. Ведь Троцкий был её родным дядей, она – его любимая племянница, в своё время посвящала ему восторженные стихи. Какой же ценой – как говорила мне её двоюродная сестра в лагере – она купила себе жизнь и свободу, если пересажали всех родственников Троцкого?

В последние дни войны состоялось интервью с Эренбургом. Мы пошли к нему вдвоём с Джейкобом, без цензора. Как видно власти полагались и на Эренбурга, и на Джейкоба. Джейкоб до сих пор настроен просоветски, я читала в «Морнинг Стар» положительную рецензию на его последнюю книгу. Тогда он не собирался смущать Эренбурга, интервьюировал без подковырок. Я не помню ничего интересного из разговора, помню только впечатление о самом Эренбурге. Раньше я его ненавидела, он же был одним из свидетелей в Катыни, заявлял, что польских офицеров расстреляли немцы, а не русские. Но, увидев его, я почувствовала к нему острую жалость. Это был глубоко страдающий человек с потухшими глазами. Когда в лагере его поминали недобрым словом, подозревая, что не случайно он один уцелел из всего Антифашистского  комитета, я никогда не присоединялась к этим разговорам.

Блонден уехал весной 1943 года. Зная, что он собирается написать книгу о Советском Союзе, я предупреждала: «Помните, что для нас, русских, ваша книга может плохо обернуться». Но он заверил: «Не бойтесь, это будет роман». И даже мне не пришло в голову, что за роман можно кого-то привлечь к ответственности. Потом я узнала, что не я одна сидела «за роман».

После отъезда я жила в номере, который числился за ним. Я сама могла стать корреспондентом какой-нибудь западной газеты, но мечтала о преподавательской работе.

Книга Блондена «Комната на трассе» вышла в 1946 году, а через год в Москве проходила конференция министров иностранных дел. Отдел печати попросил меня поработать на этой конференции. Приехали журналисты, многих я знала со времён войны. Я надеялась повидаться и с Блонденом, зная, что он теперь в Европе, а из Европы ведь проще приехать в Советский Союз, чем из Австралии. Я потому, главным образом, и согласилась на эту работу, что мне хотелось с ним встретиться. Один из журналистов мне объяснил: «Зачем ему приезжать? Он побывал в Англии, посетил лагеря для военнопленных, разговаривал с власовцами, был в лагере для перемещённых лиц в Германии, а там можно узнать гораздо больше, чем в Советском Союзе. Вы же нам ничего не рассказываете, а они рассказывают. Он свою книгу написал, материал получил, и ему незачем приезжать». Этой аргументацией я пыталась защищаться на следствии. «Откуда он мог знать о советской жизни, если не от вас?» – спрашивал следователь. Я сослалась на приведённые выше слова корреспондента. Но это следователя, конечно, не убедило. «Мало ли что! Тех, кто за границей, мы ведь посадить не можем!»

Ясно, что Блонден и при желании не смог бы приехать в Советский Союз после того, как вышла его книга, которую в наших газетах сразу же определили как «клеветническую» и «антисоветскую».

Мне её прочесть дала Аннабелла Бюкар, сотрудница американского посольства и редакции журнала «Америка». Познакомились мы в последний год войны. Было ей 28 лет. Крупная, красивая блондинка (она была югославского происхождения – должно быть, отсюда её славянские симпатии). Ей хотелось знать русский язык, я ходила в посольство, давала ей уроки.

Я ей сказала, что мы можем встречаться только до тех пор, пока я не начну работать в Институте международных отношений. Тогда я порываю всякие контакты с иностранцами. Она ужасно огорчилась: «Я теряю всех своих друзей».

 У неё был друг югослав, полковник, герой войны. Познакомились они в Москве, и он её просветил насчёт Советского Союза, а потом он исчез. И ещё у неё был друг, русский, и тоже исчез. Она ужасалась: «Что это за страна, где люди не могут дружить?» Она была поражена несвободой и страхом, которые царят в Советском Союзе.

Правда, и об Америке она говорила без восторга. Америка – страна социальных контрастов. В юности она очень нуждалась, и когда училась в колледже, ей приходилось одновременно работать. Но всё-таки Америку нельзя сравнить с Советским Союзом. И она всё повторяла: «Как страшно жить в этой стране!»

Ей хотелось бывать среди русских. Иногда она мне говорила о каких-то своих русских друзьях. Но я ей всё время внушала: «Не называйте при мне никого из ваших русских знакомых и, говоря с ними, никогда не называйте моё имя».

Она собиралась в отпуск, могла бы поехать в Швейцарию, но решила воспользоваться тем, что она в России, и побывать в Крыму или на Кавказе. Посольство предупреждало американцев, что такие поездки небезопасны. Я ей говорю: «Если посольство вам запрещает…» Она возмутилась: «Это вам могут запретить, а мы – свободные люди, нам просто не советуют, потому что это небезопасно». И вот летом 1947 года она мне сообщает, что всё-таки решила поехать в Крым со своими русскими друзьями. «Не знаю, почему они не боятся со мной ехать, но это неважно – мне-то бояться нечего. Я хочу развлечься, а мои спутники - актёры». Я выразительно на неё посмотрела, но промолчала. Ей пора было понять, что советские граждане могли поехать с ней только с благословения определённого учреждения. Я бы, например, с ней не поехала, хотя была не из трусливых.

Раз я чуть не столкнулась с одним из её друзей. Советские люди никогда не встречались друг с другом в обществе иностранцев, но то ли он пришёл раньше, чем его ожидали, то ли я ушла позже обычного. Звонок. Она кого-то впустила, провела в другую комнату, я заметила только спину и элегантное заграничное пальто. Аннабелла сказала: «Это тот друг, с которым мы вместе поедем». В этот день я сказала ей, что мы больше не увидимся. «Но хоть позвонить вы можете? Вот я вернусь из Крыма, может, нам всё же удастся встретиться?» Я обещала позвонить. Мне тоже хотелось с ней ещё раз встретиться, кроме прочего, и потому, что должны были прибыть из Америки вещи, которые она для меня выписала в счёт платы за уроки. Она мне показывала каталоги американских фирм, и я выбрала для вас, детей, чудные вещи. Прошло полтора месяца, я позвонила. Она только что вернулась. Голос у неё был тревожный: «Мне необходимо вас повидать. Неужели это невозможно?» Я говорю по-английски: «Cold feet» [“боюсь”]. И она сказала: «Может быть, вы правы».

Я уже работала в институте, боялась встречаться с иностранцами. Решила: пусть пропадают вещи. Когда я была у неё в последний раз, я шла с надеждой, что вещи уже прибыли. Но нет. Она ужасно извинялась. И я говорю отцу: «Вероятно, она потому так настаивает, что чувствует себя неловко – всё-таки она осталась мне должна. Но я думаю, что лучше не надо этих вещей. Не стоит встречаться». Отец говорит: «Как хочешь». Но голос её по телефону звучал слишком тревожно. Тут что-то другое. И я прибавила: «Я вам позвоню через несколько дней». Позвонила из отдалённого района, приняла все меры предосторожности и сказала, что решила всё-таки с ней повидаться. А она меня перебила и говорит таким бесцветным голосом: «Слишком поздно». Я тогда не поняла, в чём дело, но подумала: «Тем лучше». Попрощалась с ней, и мы больше не виделись.

На следствии меня про неё много расспрашивали. При обыске в квартире нашли её записку. «Признавайтесь, с кем из иностранцев вы переписывались!» Записка была совершенно невинной, по поводу урока. Следователь допытывался: «Какие у вас были отношения, что вы о ней знаете?» Я на всякий случай отвечала нейтрально: «Ну, какие бывают отношения между преподавателем и ученицей?»

И вдруг в камеру на Лубянке пришла с воли новая девушка и рассказала, что в газете появилось большое письмо Аннабеллы Бюкар. Она попросила политического убежища в Советском Союзе и выпустила книгу «Правда об американских дипломатах», в которой доказывала, что все их дипломаты – шпионы.

Я знала, чего ей стоил разрыв с близкими. После смерти матери она осталась за старшую в семье, вырастила детей, дала им образование. Особенно любила младшего братишку. Он был такой юный политикан, вроде нашего Саньки, рассуждал о холодной войне, о Советском Союзе. Она им гордилась, показывала мне его письма. И я думала в тюрьме: что же с ней сделали? От своих же сокамерниц я узнала подробности. Она попала в провокацию. Её «забеременели». Её друга, мелкого актёришку из Театра эстрады, специально подсылали к иностранкам. Я знала ещё одну американку – спать-то она  ним спала, очень уж он был неотразим, но перехитрила его, вышла сухой из воды. А Аннабелла – добрая, доверчивая девушка, для своей семьи она на пьедестале. И оказалась беременной. Может быть, он сказал, что за связь с ней его арестуют. Её нельзя было купить, на неё можно было воздействовать только эмоционально. Она вышла за него замуж, и они до сих пор живут в роскошной квартире на улице Горького. Я думаю, он и дальше продолжал «работать».

Освободившись из лагеря, я передала ей через общих знакомых в Радиокомитете, где она служила, что хотела бы встретиться. Мы почти договорились, но что-то помешало встрече. Я не стала вторично проявлять инициативу, и она больше не звонила.

На конференцию министров иностранных дел приехал молодой журналист Сайрус Солсбергер. Я познакомилась с ним в начале войны в Куйбышеве, потом мы несколько раз встречались в Москве. Контора «Нью-Йорк Таймс» оставалась в Москве, а Солсбергер то уезжал, то возвращался. В 1942 году приехал его дядя, Артур Солсбергер, мы вместе отправились на прогулку. Дядя очень радовался роспуску Коминтерна и спрашивал моего мнения – не обычная ли это уловка советских властей, рассчитанная на обман заграницы? Я уверила его, что роспуск Коминтерна – никакая не уловка, а настоящее предательство социалистического движения, так же, как и искусственное усиление в стране религиозного влияния и преклонение перед исторической славой русского оружия.

В последний приезд Сайруса Солсбергера в Москву он повёл меня в Гранд-отель, мы немножко выпили, и он сказал: «Надя, вам я верю. Скажите, правда ли то, что говорят о государственном антисемитизме в СССР?» К 1947-му году меня этот вопрос уже достаточно интересовал. Я хорошо знала, что евреям трудно устроиться на работу, попасть в институт. Но побоялась сказать Солсбергеру правду, и не зря я боялась: он был настолько предан своему журналистскому делу, что я была уверена – этот разговор не останется между нами. Я знала, что Пол Уинтертон написал книгу о Латвии, упомянув в одной фразе о происходивших там арестах, и из-за этой фразы посадили его курьершу, молодую девушку-латышку, от которой, в частности, он мог слышать об этих арестах. К тому же, Солсбергер представлялся мне типичным буржуазным корреспондентом, чужим человеком, не то, что бывший социалист Блонден или «левый» Маклоглин, откровенничать с ним у меня не было никакой потребности. И я сказала: «Нет, государственного антисемитизма не существует. Усилился только бытовой антисемитизм – под влиянием гитлеровской пропаганды».

С чувством стыда вспоминала я в тюрьме об этом разговоре. Как много я позволяла себе высказываться, как свободно болтала с незнакомыми людьми, а евреев - предала! И своему следователю я сказала: «Я изменила не родине, а своему народу».

Интереснее, чем с Солсбергером было поговорить с Эдгаром Сноу, о книге которого «Красная звезда над Китаем», посвящённой китайской революции, мы слышали ещё в Шанхае*. Он приехал в Москву во время войны, жил в «Метрополе», за связь с ним посадили русскую девушку. Я постаралась с ним встретиться. Говорить с ним «на полную мощность» я, конечно, не могла, но мне хотелось, чтобы именно он знал правду о Советском Союзе. Он у меня спросил, как у нас проходят выборы. Я рассказала, ничего не приукрашивая. Он всё восклицал: «Надя, вы меня убиваете!» Хотя он уже слышал о 37-м годе, но какие-то надежды на то, что здесь и впрямь строится социализм, у него оставались. А я всё поставила на своё место, причём, не рассказывая ничего особенного.

Институт международных отношений открылся во время войны. Я встретила заведующую английской кафедрой, она восхитилась моим английским языком и пригласила работать. Меня институт устраивал во всех  отношениях – удобно добираться из дому, и хорошо платят. И в 1947 году я



* Акционерное общество, учреждённое в 1924 г. в Нью-Йорке для торговли с СССР.

* Всесоюзное общество культурных связей с заграницей, существовало с 1925 г.

* Blunden, Godfrey: A room on the route. Philadelphia-New York : Lippincott, 1947. 327 p. Кроме отдельных деталей, навеянных разговорами с матерью, главное, что ей инкриминировалось в связи с романом, это “разглашение государственной тайны”. Герои книги, бывшие революционеры, отправляются позже за границу с «особыми поручениями». Автор, с которым, как и с другими знакомыми иностранцами,  мать вовсе не делилась этими подробностями своей биографии, додумался до этого сам.

* Вышли воспоминания Мэри о жизни в СССР: Leder, M.: My life in Stalinist Russia : an American woman looks back. Bloomington-Indianapolis : Indiana University Press, 2001.  344 p., где она много пишет о нашей семье.

** В 1977 г. мы с матерью были желанными гостями на прекрасной вилле Блонденов в Приморских Альпах, возле французского города Ванса. Он так был травмирован тем, что мать из-за него пострадала, что не мог об этом говорить, не мог даже вспоминать ни о каких отсидках. Я не понимала такой чувствительности, а мать понимала.

 

* «….весьма влиятельной личности, г-ну Садовникову,  давшему мне возможность видеть балет, когда мне это было удобно, и последнее, но не по значению – моему секретарю Наде Улановской, проявившей в погоне за балеринами истинно шерлок-холмсовское упорство» (Morley, I.: Soviet ballet. London : Collins, 1946. 71 p.

* Ошибка памяти Н.М.: книга вышла в 1937 г. (Snow, Edgar: Red star over China.

   London : V.Golanz, 1937. 464 p.)