НАДЕЖДА УЛАНОВСКАЯ

 

МАЙЯ УЛАНОВСКАЯ

 

 

 

ИСТОРИЯ ОДНОЙ СЕМЬИ

 

 

 

 

 

БЕСЕДА С А.А. ЯКОБСОНОМ

 (Иерусалим, апрель 1978 г.)

 

 

М.У.: Расскажи о своём отношении к сионизму, сионистам и Израилю.

 

А.Я.: Я согласен с сионистами в том, что с момента, когда был создан Израиль, судьба еврейского племени связана с этим государством. И у меня есть глубокое убеждение в нерушимости этой связи. В этом пункте я как бы и сионист. Но те правоверные сионисты, с которыми мне пришлось иметь дело, к этому первому и бесспорному для меня пункту автоматически прибавляют второй, как бы вытекающей из посылки: что судьба каждого еврея должна быть непременно связана с судьбой его народа. А в случае определённого конфликта между личным, индивидуальным, и общим, родовым, племенным – индивидуальное должно быть принесено в жертву народному. Я этого мнения не разделяю, так же, как и ты. Кроме того, имея в виду выходцев из России и вообще ту среду, которую я знал, то есть русских евреев, причастных к сионистским делам – я считаю сионистами только тех, кто для этой цели, на этой ниве, как-то поработал. Я имею в виду не только таких героев сионизма, как Меир Гельфонд или Фима Вольф*, которые в допотопные сталинские времена участвовали в сионистских организациях, или как Виля Свечинский**, который через какую-то восточную персидскую границу бежал в Израиль, за что и сел надолго. Но человек, который распространял в Москве «Экзодус» Леона Юриса или учебник иврита «Мори» или что-нибудь в этом роде, тоже был сионистом. Потому что он трудился на этом поприще. А я не трудился, или труд мой был случаен и как бы побочен. Я об этом не хочу говорить. Поэтому я – не сионист.

И на сионистские сборища я ходил нечасто. Ну, во-первых, нельзя же везде ходить. Я принадлежал к некой футбольной команде, к так называемым демократам. То есть был какой-то круг, к которому я сознательно принадлежал. И у меня было огромное количество друзей, было много кругов, которые либо пересекались между собой, либо не пересекались и ни к каким общественным движениям не имели отношения. К тому же я просто работал. Даже когда не служил в школе, я всё равно работал. Переводил, давал уроки. И у меня была личная жизнь. Всё поле не обскочишь. Это всё во-первых. А во-вторых, именно как круг людей сионисты меня не очень интересовали. Я, конечно, видел, что Меир Гельфонд – человек незаурядный и очень привлекательный, и он в ту пору сумел меня разглядеть, использовать – в самом хорошем смысле слова, за что я ему до сих пор благодарен. Он мне тоже. Другое дело – эта публика в массе своей, как я их воспринимал, например, на проводах. Наше поголовье выглядело, с моей точки зрения, симпатичнее, привлекательнее их. Я даже не могу сказать интеллигентнее, но – духовнее их. Например, когда провожали Юлиуса Телесина*, какая-то женщина – вероятно, мученица Сиона, после этого и до этого сидела, а сейчас наверное живёт в Израиле – с необыкновенной гордостью и пафосом объясняла, почему она не любит Россию. Любовь может быть только одна, и раз она любит Израиль, то не любит Россию. Я содрогнулся от убожества её интеллекта. И подумал: Господи, что это за люди? Ну пусть они любят Израиль, но что у меня с ними общего? Я тоже люблю Израиль, то есть я за него болею душой. Я желаю ему силы, жизни и процветания, но о чём я могу говорить с людьми, которые мыслят на таком уровне? Или, помню, провожал я Сивашинского**. Так эти самоуверенные молодые люди в кипах, которые там стояли, вызвали у меня неприязнь. Теперь – пошёл я проводить Бориса Цукермана***. Я знал его достоинства и знал, что он очень много пользы приносит людям, например, своими юридическими консультациями. В общем, знал ему цену. Пошёл я с единственной целью – сказать ему два добрых слова. Мол, будьте здоровы, чтоб вам было там хорошо, в Израиле. И что же? Он произнёс целую сентенцию: «Да, мы уезжаем в Израиль, но если вы здесь, в этой стране, наведёте порядок, то мы, может быть, приедем когда-нибудь к вам в гости». Главное, что существовали «вы» и «мы». «Мы» - евреи и «вы» – демократы. Хотя недавно он скромно подвизался в доме Григоренко. Стояли эти козлы. Их лица сияли: наш гаон, как он его отбрил! А я подумал про себя, не напомнить ли ему слова из «Капитанской дочки»: «Его благородие, знать, одурел от радости»? Но сдержался.

Теперь о том, как я решил уехать в Израиль. Так или иначе, я еврей. Я всегда знал, что я еврей. С детства. Я не считал, что это хорошо или плохо. Стало быть, я всегда любил Израиль. Я любил его как еврейское государство. Прежде всего, как государство, в самом грубом, примитивном, марксистском смысле слова. Как государственную машину. Что меня роднит с этой страной? Казалось бы, ничего. Природа, конечно, очень красивая и величественная, но я люблю среднерусскую, вообще европейскую природу. Народ этот здесь, в Израиле, не вызывает у меня никаких сантиментов. К культуре этой я непричастен. Что такое для меня Израиль? Для некоторых это была Палестина, святая земля или, может быть, «от Нила до Евфрата» или ещё что-нибудь. А для меня этого ничего не было, да и нет. Если рассматривать отдельные учреждения этого государства с точки зрения аппарата управления, то это выглядит очень несимпатично: мисрады, пакиды, пкиды [конторы, чиновники, чиновницы], бюрократизм. А всё вместе - очень хорошо. Государство – единственное, что меня привлекает. Ибо это сила, которая защищает евреев. И другой силы в мире нет и быть не может. Это я сейчас всё понимаю. Но, видимо, я это всю жизнь бессознательно понимал, потому что я еврей. Но что такое еврей? По культуре я, конечно, русский. Не хочу рассматривать сейчас твой парадокс, что я настолько русский, как только еврей может быть. Я всю жизнь знал, что я еврей, и потому моя душа тянулась к государству Израиль. Это – первое и главное. Второе – я не хотел сидеть. Мне было безумно больно расстаться с моими друзьями. Не только потому, что я их любил, а и потому, что я, действительно, хотел разделить их судьбу. Короче говоря, всё меня привязывало к России. И если проделать совсем уж беспощадный психологический эксперимент и задать себе вопрос: А если бы у тебя, Якобсон, не было  сына, который нас как бы взял всех и за верёвочку привёл в Израиль? Уехал бы ты из России или нет? На этот вопрос, будучи честным, я не могу ответить. Я не знаю. Не знаю, и всё. Потому что это гадание. Конечно, я бы выглядел очень красиво и благородно, если бы мог ответить: нет, всё было ради сына. А я, если бы не сын, безусловно, остался бы в России. На самом деле – во-первых, мы не можем отрешиться от того, что у нас есть сын. Стало быть, этот эксперимент в чистом виде поставить нельзя. Но даже если мы сделаем вид, что мы ставим его в чистом виде, всё равно внутренняя честность не позволяет мне на это ответить однозначно. Я не знаю, может, я и тогда бы уехал. Почему? Из страха перед тюрьмой? Ну, известно, что я был как бы не из последних трусов в России, кое-что делал, но я был не из тех, которые делали, потому что за это сажают. А были и такие. Психологически у меня была другая позиция: я делал, не смотря на то, что за это сажают. Естественно, боясь тюрьмы, как и свойственно нормальному человеку, а ещё больше боясь сумасшедшего дома. Я не могу ответить на этот вопрос. Думаю, что не уехал бы, если бы не сын.

 

М.У.: Вернёмся к 1956 году. Когда мы освободились и стали встречаться друг с другом и с более молодыми, с теми, кто не сидел, ведь наши рассказы как-то действовали? Мы не могли в дальнейшем не чувствовать за это ответственность. Мы-то хотели устраниться. Это нам плохо удавалось, но мы хотели: дескать, ничего не поделаешь, и вообще – мы уже сидели, с нас хватит. И поскольку ты и есть человек более молодого поколения, который сам не сидел…

 

А.Я.: Только в этом смысле.

 

М.У.: Но это очень важный смысл! Ты и есть тот человек, который не сидел, но на которого, я думаю, влиял тот факт, что твоя жена, тёща и тесть сидели. Так вот – что значила для тебя встреча с нашей семьёй, и как это повлияло на тебя в дальнейшем, когда ты пустился во все тяжкие? Я помню, мы ехали с Белорусского вокзала в Звенигород в пионерлагерь к сыну, и я сказала: «Смотри – каждый бежит по своим делам. Почему ты не живёшь спокойно?» А ты ответил: «Не у каждого посадили жену в 18 лет». Значит, это имело для тебя значение? И я думаю, что имело.

 

А.Я. Ну что тут думать, это ясно! Это имело очень большое значение. Только трудно его взвесить. Факторов, которые определили моё, так сказать, идейное лицо, моё жизнеотношение, которые заставили меня в своё время – именно заставили – как-то выступить, было много. Встреча с вашей семьёй, где все сидели. Ещё раньше был миф о Сусанне*. Я из всех вас знал только про одну Сусанну. Я уже тогда как-то плохо относился – не к советской власти, а к существующему в России режиму. Я был так наивен, что долго оставался марксистом и, конечно же, был за Октябрьскую революцию, за Ленина и прочее. Но я знал, что в нашей стране – несправедливый строй. И Саша Тимофеевский** в своё время для меня, со своими смутными, романтическими рассказами про Сусанну, которая страдает за справедливость, был катализирующим фактором. Он её знал по литературному кружку в Кировском доме пионеров. Так получилось, что я сперва познакомился с Сусанной, весьма условно в неё влюбился и съездил в лагерь, где она когда-то сидела, за справкой, которую было очень трудно достать.

Ситуация была такая: ей нужно было поступать на истфак. Она из вас – самая молодая, и села, ещё не окончив средней школы. Как я помню, после освобождения она сдала экстерном за десятилетку и решила заниматься историей. Но для того, чтобы сдать экзамены на истфак, нужно было знать историю лучше, чем средний ученик. К тому времени я уже кончил исторический факультет и поэтому много с ней занимался. Она, конечно, была способной ученицей, и мы не сомневались, что по своей объективной подготовке она должна поступить. Но, с одной стороны, она была еврейкой – кстати, мы об этом абсолютно не думали, а с другой стороны, она сидела и не была реабилитирована. Это было очень существенно. И вот я решил съездить в лагерь, где она сидела, и попытаться достать справку о том, что она работала энное количество лет на тамошнем швейном производстве. Такая справка давала привилегии при поступлении в институт. Это был совершенно безумный замысел, который, однако, увенчался успехом. А было так. Я, мальчишка, поехал в это лагерь и нашёл там начальника лагпункта. Когда я ехал из Потьмы в Явас по известной узкоколейке, по которой – судьба так устроила – я ещё не раз потом ездил и к Даниэлю, и к другим, меня совершенно потряс разговор с одним производственником, который горько жаловался на отмену сталинских лагерей. Он совершенно не касался политики. Уверен, что он был хорошим человеком. Но он мне рассказывал о том, как добросовестно работали зэки, пятьдесят восьмая статья. Про женщин говорил, про швейное производство, про то, что сейчас, когда их всех отпустили и остался лишь блатной элемент, ужасно страдает производительность труда. Как они хулиганят, как с ними трудно. С ним вместе я пришёл в столовую, мы сели за стол, он вынул огромный шматок сала, бутылку спирта, мы заказали щи. Прекрасно там, в этой столовой МВД, кормили. Мы пообедали, и я пошёл к начальнику лагеря, майору. Я сказал ему следующее: «У вас сидела столько-то лет некая Сусанна. Она не реабилитирована. Я к вам обращаюсь – и голос у меня дрогнул, - как к человеку и коммунисту». Тут он поднял на меня глаза. До этого он вообще меня в упор не видел. Я не продумал этот ход заранее, это был экспромт. Думаю, он был из новых начальников, из тех, кто пришёл после ХХ съезда. Когда я дрогнувшим юношеским голосом сказал: «Обращаюсь к вам как к человеку и коммунисту», - он отложил свою папку и стал смотреть мне в лицо. Я сказал: «Понимаете, она – моя подруга, и я хочу, чтобы она поступила в институт по своим объективным данным». Он спросил: «Чего вы от меня хотите?» «Я хочу, чтобы вы выдали справку о том, что она проработала столько-то лет на швейном производстве». Он задумался и думал недолго, минуты две. Потом позвонил, и явился человек лет шестидесяти. Судя по его лицу, по повадкам, он столько лет жил при советских лагерях, сколько они существовали. Был он канцеляристом и имел совершенно холопский вид. К молодому майору этот старик явился моментально, как лист перед травой, как какой-нибудь конёк-горбунок. Начальник сказал, что вот, была такая заключённая, и там, в Москве, допускаются необъективности. «Так вы напишите справку». А мне сказал: «До свидания». Я пошёл за старичком. Он моментально, бисерным, писарским старинным почерком написал справку о том, что такая-то с такого-то по такой-то год работала на швейном производстве  в системе МВД. У него было малочеловеческое лицо. Не злое и не доброе. Но, видно, он прожил такую жизнь, что непосредственные черты, которые определяют лицо человека, были вытравлены. И это лицо вдруг исказилось неподдельной радостью. Может быть, он в первый раз выписывал такую справку. И сделал это с величайшей радостью. Я взял справку и, когда вышел из лагеря, ко мне подъехал вольняшка на тракторе. На плече у меня висела торбочка, а в кармане, в кожаном мешочке, лежала эта справка. Видимо, лицо моё выражало счастье, потому что он спросил: «Освободился, парень?» Мне почему-то захотелось соврать, и я ответил: «Да, освободился». Хотя, видит Бог, у меня и волосы были не зэковские. «Ну и бляди же они, - говорит, - ну и шакалы! Ты где живёшь, в каком городе?» «В Москве». «Садись на трактор». Бросил свою работ, включил мотор и с невероятной быстротой довёз меня до станции Явас. Там я узнал, что если мне ждать поезда на Потьму, то я потеряю время. Я бросился пешком. Чтобы не сбиться с пути, я шёл по шпалам – как в той песне: «По шпалам, бля, по шпалам». Я тридцать километров бежал*. Полил такой ливень, какого я не видел в жизни. Но я знал, что справочка не промокнет. И я поспел в Потьму именно на тот поезд, что вот на него, я вычислил, нужно бежать пешком. Приехал в Москву, примчался к Сусанне утром. Она ещё лежала в постели, улыбнулась, я протянул ей справку. Потом, будто, эта справка ей вовсе не помогла.

К чему я всё это рассказываю? К тому, что Сусанна была для меня всё равно, что Прекрасная дама. И если говорить о влиянии, то, конечно, на меня оказал влияние её образ, созданный Сашкой Тимофеевским, и она сама. Ну, а потом, когда я познакомился с тобой и стал твоим мужем, и узнал твоих родителей, которые тогда же, в 1956 году, освободились – это конечно был могучий фактор влияния. Но ведь их было много. Экспромтом назову ещё два. Во-первых, конечно, антисемитизм. Я выдержал на воле, пока вы сидели, самое страшное давление антисемитизма.

Я имею в виду антисемитизм эпохи дела врачей, ужасный антисемитизм конца сороковых и начала пятидесятых, когда я был уже не младенцем и когда происходили вещи страшные. Правда, лично я не испытывал антисемитизма. Но когда до меня доходили правдивые рассказы о том, что сестра из больницы пришла делать укол и, увидев её еврейское лицо, её не пустили в дом, это для меня не проходило бесследно. Но и это не самое главное. Самое главное – деревня. Когда Владик вчера говорил*, что в России всего не хватало, это было очень отвлечённо. В ту пору мы уже не голодали в Москве. Были странные вещи – фазаны продавались дешевле кур. Красная икра была дешевле масла. Буженину, конечно, купить было трудно, но и её мы иногда ели. Но так случилось, что я два лета провёл в Коноплянке, совершенно классической русской деревне Тамбовской области. Говорю «классической» потому, что, с одной стороны, она – не пригородная, когда колхозники могут продавать продукты в городе и, значит, как-то существовать. С другой стороны, это не какая-то сибирская деревня с совсем уж побочными промыслами, где можно, например, охотиться. Это была классическая русская деревня в хорошей, чернозёмной среднерусской полосе. Где колхозникам давали сорок соток огорода – максимум того, что давали в России. Вот вчера шёл разговор о том, как притесняли крестьян. Твои однодельцы сидели в сталинских лагерях, испытали ужасное, но русской деревни они на самом деле не знали. И я сегодня, буквально два часа назад, возмущался, что не знаю русского народа. Конечно, я его не знаю. Но его и Достоевский, и Щедрин не знали. Но я знаю русский народ в том смысле, что я в нём жил. И всегда интересовался его жизнью. Кроме того, что ничего не давали на трудодень – это Бог с ним, но с этих самых приусадебных участков брали неимоверный налог, который отменили только после смерти Сталина, ещё при Маленкове. Сорок соток огорода! Человек, который жил в деревне, понимает, что такое сорок соток. С этого можно жить. Но с этого полагалось сдавать государству сорок килограммов мяса в год. Мясо на огороде не растёт. В этой самой Тамбовской области, в одном из её районов, жил когда-то Мичурин. Там росли чудные сады. Колхозники вырубили почти все сады, потому что они были обложены невероятным налогом. Но это ещё можно понять. Но что с огорода требовалось сдавать мясо, это понять очень трудно. Если человек мог выкормить свинью и сдать её государству, он выкармливал. Если нет – я лично знаю случаи, когда колхозник каким-то образом доставал деньги, покупал мясо и сдавал государству, чтобы сохранить свои сорок соток огорода. Я жил в Коноплянке летом 1949 и 1950 года, всё видел и понимал. Я понимал, что такое колхозы, что этот режим сделал с мужиком. Для меня это был чудовищный режим.

Почему я об этом говорю? Я просто пытаюсь соразмерить факторы, которые на самом деле соразмерить нельзя. Встреча с вами, что само по себе привлекало целый круг сидевших людей, к которым я заранее хорошо относился и был глубоко убеждён в ту пору, что кто сидел – уж обязательно хороший человек. И потому меня так потрясли стихи Манделя* того времени о том, что «большевиков сажали так бесчестно, что нам казалось – честность в них». Для меня сидевшие были люди отвлечённые, пока я со всеми вами не познакомился. Итак, влияние вашей семьи, знание того, что людей сажали ни за что. Ведь сажали их, а не меня. Как правильно сказал вчера Владик, я ведь не испытал, как сажают. Я знал, что это ужасно несправедливо, но когда собирали налог и выла вся деревня – я этого не забыл. И глубоко убеждён, что память об этом для меня лично была важнее даже государственного антисемитизма, хотя из-за него погиб мой дядя Сёма, который заменил мне отца, когда тот умер в 1947 году от рака.

Дядя Сёма был нетривиальным человеком. В нём был нерв, средоточие родового начала нашей якобсоновской семьи. Когда-то дядя Сёма был лихим нэпманом, содержал конюшни, потом вступил в ЕКП – Еврейскую коммунистическую партию, прошу не путать с Бундом. Был он типографским работником и блестящим служащим Института санитарного просвещения, хотя почти ничему не учился. Он лично знал Маяковского, рассказывал мне про него много интересного. Это был добрый еврей. Маленький, коренастый, невероятно наполненный жизненными силами. И во все годы советской власти он жил очень хорошо, даже когда его «раскулачили» после нэпа. Он всё умел и мог. Женился он на русской женщине, дворянке и генеральской дочери Ирине Николаевне, был отчимом её дочери, тоже Ирины. Щедрый человек, из таких южных, полнокровных, как бы одесских евреев, хотя родом он не из Одессы, а из Витебска, как и мой отец. Дядя Сёма привык, зная свою силу, тратить деньги свободно. И вдруг его выгнали с работы. Он плюнул на тех, кто его выгнал – ха-ха! Уверен был, что везде устроится. У него был какой-то фантастически широкий круг знакомых. И вот его не берут, не берут, не берут никуда. В один прекрасный день, у себя дома в Брюсовском переулке, он разговаривал со своим приятелем Гальпериным, недавно получившим Сталинскую премию как хозяйственник. Дядя Сёма сказал Гальперину, судя по доносу и по тому, что ему инкриминировали в суде, что Сталин мстит нам, евреям, за Троцкого. Зная облик дяди Сёмы, я думаю, что Троцкий был для него, в глубине души, национальным и коммунистическим героем. Дядя Сёма ничего не имел против коммунизма, если при нём можно работать, много зарабатывать и красиво жить. А жить красиво для него значило жить широко, а главное, поддерживать родню. Сосед по фамилии Адольф, учитель географии, донёс на него. Я хотел убить Адольфа, но не убил, потому что испугался, что меня посадят. Дядю Сёму посадили вместе с Гальпериным, обоим выдали по 25 лет. Ну, они же не идейные люди – на следствии раскололись и клепали на всех и друг на друга, при чём дядя Сёма, судя по некоторым отголоскам, вёл себя, видит Бог, хуже Гальперина. Их судили в Московском городском суде. Обычным судом, с защитой и обвинением. Я пришёл на суд. Мой старший двоюродный брат Гришка, герой войны с тремя орденами Славы, испугался, а я нет. Жена дяди Ирина Николаевна тоже не испугалась, не предала мужа, и падчерица его тоже не предала. Они продали последние вещи, нашли хорошего адвоката. Когда начался суд, я увидел, как дядю Сёму и Гальперина провели конвоиры, вооружённые винтовками со штыками. За время следствия дядя облысел. Прежде у него были хорошие волосы с пижонским зачёсиком набок. Шёл тяжёлый, как бык, головой вперёд Гальперин. Дядя Сёма сделал нечто роде реверанса, как бы уступая место конвоирам. Их провели в зал, а нас не пустили. Потом к нам вышел адвокат, скорчил скорбную мину и сказал: «Ирина Николаевна, я сделал всё, что мог, но увы – 25 лет». Гальперин выжил, дядя Сёма погиб в лагере. Он был лёгким человеком, легко сходился с людьми. Думаю, при его смётке, он не был на общих работах. Ирина Николаевна собирала посылки с сухой колбасой и прочим. Из Москвы их посылать было нельзя, я ездил для этого за город. И вот в 1955 году на Воркуте, на каком-то лагерном празднике, дядя Сёма, который всегда был дамским угодником, пригласил даму, стал с ней танцевать, упал и умер от инфаркта. Вскоре после этого его реабилитировали «за отсутствием состава преступления».

 

М.У. Ни за что, за разговоры, обычно давали по 10 лет.

 

А.Я. Эта формула правильна, но она подходит к боле раннему времени, а в тот период давали уже и по 25.

Я помню день, когда освободили врачей. Я кончал 10-й класс и был «в большом законе». Я был, в общем, любимчиком школы. Вёл секцию бокса, писал стихи. И был застрахован от личного антисемитизма не на 100, а на 200 процентов. Тем не менее, когда врачей освободили, это было для меня, может быть, самым сильным потрясением в жизни. Я знал, что они не виноваты. Это была такая фантасмагория, такой сюрреализм, что трудно было что-то понять. Но инстинкты у меня были сориентированы правильно – мне просто объяснили взрослые, что всё это вздор, что врачи не виноваты. И вдруг их освободили. Я шёл в школу и – Господи Боже мой! – что со мной происходило! До этого умер Сталин. Советская власть долго морочила голову народу. Ведь Сталин умер не 5-го, а Бог весть какого марта, ведь он как жил криво, так и умер. Это Ахматова умерла 5-го марта, с тех пор я перестал в этот день праздновать смерть Сталина. Партия готовила народ к его смерти исподволь – там «дыхание Чейн-Стокса» и прочее, что было понято и обшучено более взрослым и умным Юрой Гастевым*. Мне в 10-м классе было 18 с половиной лет. Из-за войны я поступил в школу поздно и в 10-м классе был здоровым, бородатым парнем. И вдруг нас выстраивают мы стоим, и наш директор школы Михаил Васильевич Козлов каким-то ноющим, неестественным голосом говорит: «Умер ты, сокол наш ясный…»

Мы с моим другом Сашкой Тимофеевским были очень возвышенные молодые люди и рассуждали не в политических категориях – в политике мы ни черта не понимали – а в категориях «справедливо-не справедливо». И вдруг Сашка, который политически созрел раньше меня – полюбил Сталина и в первый и последний раз в жизни опубликовал стихотворение о любви к нему. За что я его не только тогда не осуждал, но и сейчас не осуждаю и до сих пор храню к нему некоторую нежность. Я думаю, что это был у него абсолютно искренний порыв. Но сам я ничего не чувствовал, кроме сухой и спокойной радости. Почему-то те евреи, которые окружали меня в нашей коммунальной квартире в Хлыновском тупике, думали, что будет хуже. Тётя Муся билась в падучей, а живший у нас партиец и индустриальный командир, директор огромного сталелитейного завода в Запорожье, удивлялся и говорил ей что-то в таком духе: «Конечно, очень жалко, что умер товарищ Сталин, но что же вы, девушка – девушке, правда, было за сорок – что же вы в истерику впадаете? Товарищ Сталин умер, а вот мы подтянемся». Он был хохол двухметрового роста, а в глазах стоял чистый смех, как мне сейчас кажется, и если я вру, то не нарочно. И мне, когда мы стояли в школе в стройных рядах, а наш директор сказал, что умер сокол наш ясный, трудно было удержать смех. Потом мы с моим одноклассником Володькой Ротштейном решили прогулять школу и целый день ходили по Москве и ели мороженное. И презирали тех, кто искренно плакал.

 

М.У. Давай, валяй про марксизм. Имел ли на тебя влияние мой отец?

 

А.Я. В этом плане встреча с твоим отцом не имела на меня решительно никакого влияния. В порядке юмора могу вспомнить, что однажды во время спора с твоим отцом, когда я довольно лениво отстаивал основания марксизма, а отец твой тоже довольно лениво – потому что для него это было, наверное, в тысячный раз в жизни – их опровергал, и проку из этого не было и не могло быть, Надежда Марковна сказала: «Я вот тоже марксистка, в отличие от Александра Петровича, у которого как бы иммунитет против марксизма».

В школе я никаким марксистом не был. И думаю, что ваши ребята – Владик Фурман, Женя Гуревич и Боря Слуцкий и, я думаю, Владик Мельников, были гораздо более в этом плане начитаны, чем я. Но поступив на исторический факультет Педагогического института, я решил этот марксизм изучить всерьёз, исходя из того, что это, как-никак, единственно правильная идеология.

У меня всегда была бескорыстная жажда понять мир, жизнь понять. Я был сформирован сызмальства в марксистских и домарксистских общелиберальных, общеинтеллигентских предрассудках ХIХ века: считал, что существует прогресс, что наука объясняет жизнь и мир. И был глубоко убеждён, что марксизм – это правильное учение. Никогда не ставил этот вопрос под сомнение. Я считал, что моё призвание – заниматься литературой, но решил сначала выучить историю, а литературой заняться без чужой помощи. Но историю надо было учить, имея в руках инструмент, правильный компас, ориентир. И я не сомневался, что есть только один ориентир – марксистское учение. И я им занялся. Без фанатизма и исступления, не как некоторые евреи, прижав к глазам, читают молитвенник. И не так, как Толя Марченко в лагере том за томом читал. Но и не так, как требовалось для экзаменов в институте. То есть, марксистом я стал, поступив на исторический факультет. И никакая жизненная практика, эмпирика, никакие обстоятельства советской жизни меня не поколебали. Сталинский режим я ещё прежде и давно возненавидел, но не отождествлял его даже с советской властью. Я думал, что Ленин был хороший. А когда догадался, что он тоже не то чтобы бином Ньютона, всё равно я совершенно чётко разделял то наивное предрассуждение, что советская власть и сталинизм – это одно, а марксизм – это другое, и стоял как бы на марксистских позициях или думал, что на них стою. Поколебала меня в марксизме, как говорил старик Иммануил Кант, «критика чистого разума». Тут будет маленькая как бы интермедия, но по делу.

Был такой человек – N., учитель истории в нашей 135 школе. Школа наша, между прочим, не была феноменальной, как 2-я математическая, но для наших сталинских времён была, конечно, школа необычайная. N. Был очень образованный историк. Он возымел ко мне некоторый интерес, я к нему – тем более. Кончив школу и поступив на исторический факультет, я стал с ним запросто встречаться. Он старше меня, но держался со мной на равных. Мы беседовали обо всём. Играли в шахматы, пили коньяк. Никогда не напивались – он был сдержан, я при нём тоже. Вдруг однажды, не помню в каком году, но точно до дела Синявского и Даниэля – а дело это и вообще в России было вехой очень серьёзной, а в моей жизни просто ось какая-то, водораздел – шли мы по улице Герцена, и он мне сказал: «Ты, Толя, взрослеешь и умнеешь и очень много уже понимаешь. У тебя остался только один предрассудок, одно заблуждение  – марксизм. Ты уже понимаешь, что советская власть, Сталин и Ленин – это всё говно. Но то, что и марксизм – говно, это ты ещё не понимаешь, потому что ты пока молод и глуп. Когда ещё подрастёшь, то поймёшь и это». Для меня его слова прозвучали крайне странно, я бы сказал, как эсксцентрическая выходка. Однако, в этом плане меня ничем нельзя было удивить. Ещё в школе, в 5-6 классе, глупые мальчишки повторяли со слов своих недорезанных бабушек и дедушек, что весь коммунизм, начиная с Маркса и Лассаля и даже с Томаса Мора – настоящий фашизм и говно*. Я всё это с любопытством выслушивал, и даже в голове не было – донести или рассердиться. Что ж, у людей такое мнение! Так уж тем более во взрослом возрасте я на это отреагировал спокойно и промолчал. Хочу сказать, что я никогда не относился к марксизму как к чему-то каноническому. Я знал, что N – чрезвычайно умный и  образованный человек, и подумал, что это у него некий закидон, а вместе с тем, что-то меня кольнуло: наверное, есть в его словах какая-то правда! Идти с ним в бой в плане эрудиции было совершенно смешно, потому что его осведомлённость, его начитанность не шли ни в какое сравнение с моими. Я это рассказал к тому, что до начала 60-х годов я, видимо, в каком-то общем смысле считал себя марксистом. Более того, когда я сейчас перечёл своё письмо в защиту Даниэля, написанное в начале 1966 года, то отметил два обстоятельства. Я ссылался на то, что соображения Даниэля, высказанные в произведениях, которые ему инкриминировались, были «в духе решений ХХ и ХХII съездов» – так я аккуратно, деликатно выразился. Не то, что он следует этим решениям, но как бы им не противоречит. Это одно. А второе – боюсь соврать,  но мне кажется сейчас,  что я тогда ещё немножечко был марксистом. Конечно, съезд – чистый понт, камуфляж – что такое были для меня эти съезды! Но вот что-то такое, какая-то закваска – мне сейчас трудно подобрать слово – не то, что революционная, но связанная с традициями революции, которую принято у нас выводить от Маркса – во мне тогда ещё сидела. Но в ту пору все плоды быстро вызревали, и уже следующее моё открытое письмо было написано в другом тоне, и это не только я так обнаглел, а вообще вся атмосфера нагнеталась. Когда, скажем, вслед за Даниэлем мы защищали защитников Даниэля, то есть Гинзбурга, то и разговор был жёстче, и иллюзий никаких не осталось. Здесь я хочу отметить: когда я окончательно расстался с какими-то марксистскими следами в своём существе – я даже и не знаю. Видимо, увы, слишком поздно, где-то в середине 60-х годов. Но сомневаться в марксизме я начал гораздо раньше, до упомянутого разговора с N. Почему он знал, что марксизм – это говно, мне неизвестно. Он вообще был учёный. А я стал испытывать очень сильные сомнения в марксизме ещё студентом, году в 1957. Как я сказал, поколебала меня «критика чистого разума». Критики моего разума не выдержал марксизм. Дело в том, что я его довольно прилично знал. Когда я говорил про Владика Мельникова и про других ваших ребят, я сравнивал школьников со школьником: они, кончившие школу и занимающиеся политикой, всякую там историю партии и марксизм заодно знали лучше меня, но когда я кончил исторический факультет, то я, естественно, знал лучше их – ну, это понятно, я был и старше, меня и не расстреляли, и не посадили, и я просто очень много читал. Конечно, есть науки более точные и менее точные. Но, тем не менее, и для гуманитарных наук есть критерий добросовестности. И вдруг я ещё в конце института почувствовал недобросовестность Маркса. В отличие от Ленина, Маркс не был  гениальным политиком, а был, в общем-то, кабинетным учёным. Ленин показал, каким он на практике был политиком. Если под политикой понимать искусство захвата и удержания власти. Ленин был, конечно, великим политическим бандитом, гораздо крупнее Гитлера, а не только Сталина. Каким был бы Маркс на практике, никому не ведомо. Но будучи кабинетным учёным, он в душе своей был политиком. И я понял, что Маркс политическим вожделениям своим приносил в жертву научную истину, чего, между прочим, в самом начал не делал даже Ленин. Например, первая работа Ленина «Развитие капитализма в России», написанная в 1899 году, она-таки почти научная. Похоже, что автор хотел придерживаться фактов. Он владел нехитрой методикой того времени. Обрабатывал, как умел, земскую статистику, и не так уж плохо. А вот Маркс, тот поступил совершенно по-шулерски. Я приведу только один совершенно азбучный пример. Возьмём идею абсолютного и относительного обнищания пролетариата. Так вот – относительное обнищание – это вещь мутная. Но идея абсолютного обнищания пролетариата – насквозь прозрачна: общая тенденция будто состоит в том, что рабочие чем дальше, тем становятся беднее не только относительно класса капиталистов – это как раз так называемое относительное обнищание – Бог с ним, это вообще не серьёзно. Но что рабочий сегодня живёт хуже, чем вчера, а завтра будет жить хуже, чем сегодня – это та экономическая подоплёка, из которой выводится теория пролетарской революции. Потому что, если этого нет, то мировому пролетариату незачем совершать мировую революцию. И на этом, в общем, зиждется весь марксизм. Если не расчленять его на довольно искусственные части: на философию, которой не было, на политэкономию, ничего общего не имеющую с наукой, и на так называемый социализм, который просто химера. Поскольку вообще, по  марксистскому миропониманию, экономические отношения есть базис, а всё прочее – надстройка, то вот это самое абсолютное обнищание трудящихся создаёт необходимую тенденцию, некий императив мировой революции. Вот с абсолютным обнищанием Маркс и обнаружил себя, по-моему, как жулик. Когда Энгельс писал «Положение рабочего класса в Англии», он ничего не перевирал. Положение, действительно, было ужасное. Но в конце ХIХ века оно изменилось, и не зря же была вся эта ревизия, Бернштейн и прочее. Были кризисы, Господи, было очень много плохого при капитализме, я вообще до сих пор не очень люблю капитализм. Но абсолютного обнищания не было, и Маркс это знал. Но он во имя своих установок на мировую революцию истиной пренебрёг. Научная недобросовестность Маркса меня потрясла. Для меня, с другой стороны, было большим ударом, когда крупный учёный Игорь Шафаревич совсем недавно проявил явную недобросовестность в критике социализма*.  Но я уже привык к тому, что люди приносят истину в жертву своим страстям. Но тогда, в середине 50-х годов, предчувствие того, что Маркс поступил, как вор, произвело на меня очень тяжёлое впечатление.

Когда я написал открытое письмо про Гинзбурга и Галанского, я пришёл к N. Очень радостный, принёс ему письмо. Ведь он ещё несколько лет назад был весь из себя антисоветский, а это был 1968 год, большой накал страстей, и уже было не до марксизма. Начался, действительно, какой-то поединок с советской властью. И могу с гордостью отметить, что я не питал никаких иллюзий относительно того, что мы её победим. Но была сладость и сила в самой честности нашей позиции. Ну, кроме того, и в том, что заступаешься за друзей. Я пришёл к N., и, как сейчас помню, мы пили чай, коньяк и говорили обо всём на свете. Вдруг я взял и прочёл ему своё открытое письмо. Написано оно было по материалам советской прессы. Я знал стенограмму суда, но выбрал самую, как мне казалось, выгодную и разумную позицию человека, который защищает Гинзбурга и Галанскова не как много знающий о том, какой это был Шемякин суд, а с позиции просто читателя советской прессы. Я разобрал статьи в «Комсомолке» и «Известия» так, что даже юристы удивлялись, как я сумел с чисто правовой точки зрения – это по их терминологии «с правовой», а по-моему, просто с точки зрения здравого смысла – хорошо защитить ребят. О, если бы это могло их защитить! К письму нельзя было придраться, настолько логически неуязвимо оно было выстроено. И вдруг N. сказал: «Кто такие Галансков и Гинзбург, я не знаю. Но я знаю Синявского, которого, как ты пишешь, защищал Гинзбург. И считаю, что этот Синявский – вреднейший человек». Меня поразило: при чём тут Синявский! Я же пишу про Гинзбурга. Это был переход от прямой защиты живых людей, которых ни за что ни про что посадили, к каким-то схоластическим построениям. Ну, это он умел. Он спросил: «Почему Синявский взял псевдоним «Абрам Терц»? Он же русский. Чтобы опорочить евреев!» Я не сразу понял: «Постой, постой, о чём ты говоришь? Во-первых, в чём тут порок для евреев? Во-вторых, что же – он сел на семь лет, чтобы опорочить евреев?» А дальше началась такая грубая и примитивная демагогия, что я разозлился. Я сделал из него отбивную котлету. Конечно, словесно. То есть я тут же потерял по отношению к нему всякий пиетет и попёр на него, как танк. Тогда он применил вполне советский приём. Он сказал: «Всё это неважно. Важно - по какую сторону баррикад ты находишься». Ну конечно же, мне хотелось ему врезать. Но я встал и ушёл. И кончено, словно не было в моей жизни никакого N. Через много лет, году в 1972, то есть за год до нашего отъезда в Израиль, раздаётся звонок. Я уже был совершенно отпетым типом, меня таскали на допросы в Лефортово. Но N. мог не знать – в газетах же об этом не писали. А он жил уж совсем какой-то академической жизнью. Я думаю, что он не был стукачом, а был просто советским человеком. Внешне, конечно. В душе он люто ненавидел советскую власть, а также марксизм и всё прочее. И вдруг он звонит к нам в Зюзино и говорит: «Анатолий Александрович, я просматривал свою записную книжку и нашёл ваш телефон. Мы давно не виделись, я даже не уверен был, живёте ли вы по старому адресу. Не хотите ли встретиться?» Я говорю: «Не имею ни малейшего желания с вами встречаться. А живу я там же, где и жил: по другую сторону баррикад». Надо отдать ему должное, он не положил трубку первым. Произошла долгая пауза, я положил трубку сам.

 

* * *

 

Когда я кончал институт, у нас на кафедре преподавал теорию литературы Фёдор Харитонович Власов, мужчина лет пятидесяти. Я учился на истфаке, но под конец у нас образовался историко-филологический факультет и ввели этот предмет. Преподаватель он был смехотворно убогий, и о нём говорить с этой стороны нечего. Этот Власов был большой злодей. Конечно, «стукач» – хорошее, выразительное, универсальное слово, очень ёмкое, но его часто употребляют не по делу. Например, называют стукачами филёров, топтунов. Но это же не стукачи! Стукач – это, так сказать, твой приятель, который ходит к тебе в дом и на тебя стучит. Власов, конечно, был стукачом, но сама категория стукачества, при всей своей ёмкости, всё-таки недостаточна, чтобы под этот знаменатель подвести личность Фёдора Харитоновича. До войны, в годы великого террора, он был, как я потом узнал, ответственным работником в области вузовского просвещения. Не помню, в каком институте он до войны работал, по-моему, в МОПИ, то есть, в областном педагогическом. Он пересажал огромное количество людей, целые группы студентов и преподавателей. По-крупному работал, был самым настоящим мясником. Палачом твёрдой руки и широкого размаха.

Окончание мной института совпало с пресловутой «оттепелью», с тем временем, когда явно стучать было не в моде. Более того, одного историка, специалиста по новому времени, разоблачили в институте публично, на учёном или каком-то ином совете не для студентов в том, что он сажал людей. И он уволился. Это – к характеристике времени.

О прошлом Власова я узнал от некоего Иосифа, мужа учительницы русского языка нашей, 135-й школы, Генриетты Моисеевны, достойной и интеллигентной женщины. Муж её сидел с незапамятных времён, с 37-го года. Той поры был узник. Она это скрывала. То есть, я и не спрашивал. Кто-то об этом знал, кто-то не знал. Посадили его студентом, и он как раз и был «клиентом» Власова. Иосиф учился в институте, где преподавал Власов. Освободился он в 1956 году, тогда я с ним и познакомился, а он снова стал жить со своей женой Генриеттой Моисеевной. Добра от этой жизни не получилось, они разошлись, родив хорошую девочку. Это и понятно – она была нормальной, разумной женщиной, а он – человек очень странный, и то, что он много сидел, я думаю, не является решающим обстоятельством. Я знал людей не сидевших, настоящих чайников и охламонов, и сидевших, которые были в жизни весьма уравновешены и нормальны.

Вскоре после того, как я окончил Педагогический институт, Власов защищал там докторскую диссертацию, как сейчас помню, по роману Л.Леонова «Русский лес». Ясно, какова могла быть научная ценность этой диссертации. Но известно, что на гуманитарном, идеологическом поприще происходили в этом смысле всякие чудеса. Любые дикари и профаны становились докторами и академиками. И вот Иосиф пришёл на власовскую защиту, чтобы разоблачить его как злодея. А ещё пришла его матушка-старушка, свекровь Генриетты Моисеевны. Сама же она не пришла, зная, как я потом понял, характер своего мужа и боясь позора.

Порядок устной защиты таков, что о диссертанте можно говорить что угодно. Можно выступить и рассказать не только о его научной работе, но и охарактеризовать его моральный облик. Тут вот что интересно – что учёный совет и большинство преподавателей знали, что пришёл разоблачитель, и хотели этого разоблачения. В большой аудитории нашего Ленинского института сидели респектабельные преподаватели и научные работники и подавали ему знаки: иди, мол, потому что Иосиф разговаривал с ними до этого в кулуарах. Так же и студенты – как бывшие, так и учившиеся в то время – знали, что предстоит разоблачение. Не говоря уже о юных вольнодумцах, вроде меня, которые жаждали разоблачения Власова. Ведь это был злодей, самый настоящий преступник, как же его не разоблачить?! Выглядело это так: в зале на сцене – стол. За столом соискатель Власов и несколько членов учёного совета. Иосиф с места заикнулся было, что хочет выступить, охарактеризовать соискателя, и тогда кто-то из учёного совета довольно вяло возразил, что это – неизвестно что – к делу не относится. То есть Иосифа элементарно сбили. Создали самую незначительную помеху для выступления. И само простое было – несмотря на эту помеху, спокойно выйти туда, к президиуму, стать на кафедру, с которой говорили все оппоненты, и сказать то-то и то-то. И ведь была поддержка из зала. Но он уже испугался. Его храбрости хватило на то, чтобы прийти и разоблачать Власова в кулуарах. Время вообще было разоблачительное. Но, во-первых, его мать всячески препятствовала его выступлению, она и пришла для того, чтобы удержать сына от опрометчивого шага. И сколько мы его ни умоляли, по его лицу было видно, что на него напал страх. А он, между прочим, изображал из себя настоящего мужчину, битого арестанта, который ничего не боится, тем более, в такое время. Но он повторял: «Да, сейчас так, а что будет потом? Что со мной будет потом?»

Когда я как-то пришёл к Генриетте Моисеевне и познакомился с этим типом, он рассказал мне про Власова следующий эпизод.  Одного из студентов Власова посадили в 1939 году и вскоре отпустили. Этому студенту на свободе было неуютно, атмосфера создалась такая, что он чувствовал себя совершенно затравленным: вот-вот опять посадят. А он не знал, что его посадил Власов. И пришёл, так сказать, в альма-матер, в свой институт и в кабинет к Фёдору Харитоновичу. А тот был чуть ли не директором института. Как минимум, декан. Крупная шишка. И этот освободившийся, чудом высочивший из тюрьмы, пришёл к Власову и говорит ему: «Фёдор Харитонович, случилось невероятное. Меня и моих товарищей, студентов нашей группы, арестовали. Я чудом освободился, а они невинно страдают, заключены по какому-то жуткому недоразумению». И прочее. Власов ответил: «Органы безопасности разберутся. Подождите-ка немножко». Вышел, позвонил в НКВД и продолжал с ним разговаривать. Пришли чекисты и тут же, в кабинете Власова, этого студента арестовали. И с концами. Это был товарищ Иосифа. Он рассказывал об этом случае так, будто видел всё своими глазами. И прибавлял: «Да я бы на месте этого студента, если бы увидел, что Власов меня предал, неужели не схватил бы стул и не разбил бы ему голову?» У него были сильные, волосатые руки, и вообще он имел вид геройский и зверский. И тогда я подумал: Да, этот парень так бы и сделал. А тут, в 1957 году, на защите власовской диссертации, он позорно потел и дрожал. Его хватило только на одну робкую попытку. Чуть-чуть на него цыкнули, при том, что явно аудитория была на его стороне, и он испугался. Кстати, Власов не защитил в тот раз диссертацию. Его просто забаллотировали. Но, насколько мне известно, он её защитил потом. И стал доктором наук.

А на той защите, помню, выступал один генерал. Уж он-то говорил не о Власове-филологе и не о его диссертации, и не о его научных работах, а о его боевом прошлом. Власов какое-то время находился, так сказать, на фронте. Во всяком случае, в армии. Конечно, в политотделе или в особом отделе, но это неважно. По каким-то намёкам генерала было совершенно ясно, в каком ведомстве служил Власов. Да и где он мог служить? Не сомневаюсь, что он и во время войны продолжал свою деятельность.

 

* * *

 

Про «Хронику»* я расскажу только то, что, как та рубашка, ближе к телу. Тут связаны всякие моменты: образование Инициативной группы, предшествующий этому событию арест Петра Григорьевича Григоренко и Ильи Габая. А «Хроника» уже выходила, с 1968 года. Её делала Наталья Горбаневская. Она сделала 10 номеров, и делала их хорошо. Она вообще человек литературный, умеет писать, владеет материалом. Главное свидетельство этому, наряду с 10-тью первыми номерами «Хроники», это, конечно, составленная ею замечательная документальная книга «Полдень». Вместе с тем, «Хронику» Горбаневская делала самоубийственно. Делала её дома, очень медленно, не понимая, что фактор времени здесь – это фактор выигрыша. То есть – побыстрее сделать, и с плеч долой. Её уже отдали на поруки матери, не хотели создавать лишнюю мученицу, временно отпустили, не посадили, и она стала у себя дома делать «Хронику». К ней приходили дважды. Находили явные следы «Хроники», улики. Ну, её и посадили. И посадили в Казанскую психушку. Я после ареста Натальи был вне себя. Мне не хотелось оставаться на свободе. И освобождение её произвело на меня потрясающее впечатление. Когда она позвонила и сказала, что говорит уже из Москвы, со мной произошло нечто непонятное, что я могу понять только сейчас, после своей болезни. Но я сейчас говорю не о себе и не о ней. Ведь «пресловутое общее дело» от её ареста тоже пострадало.

Первые 10 выпусков «Хроники» были очень тоненькие, потому что мало было материала. «Хронику» можно уподобить снежному кому. Катится маленький шарик, обрастает снегом и превращается в огромную снежную массу. В ту пору, когда «Хронику» делала Наталья, материалов было относительно немного. Когда её посадили, то случилось так, что «Хронику» стал делать я. И первые два номера после неё сделал целиком и полностью, написал от первой буквы до последней. У меня была очень хорошая машинистка и секретарша, Надя Емелькина. Секретарша нужна была мне в том смысле, что с грудой бумажек необходима была предварительная работа: только сотая часть была обработана заранее. Но условия работы были совершенно другими. Я не думал, что мы можем целые годы играть в ту игру. Я рассчитывал выпустить ещё несколько номеров и обскакать, так сказать, Галину Борисовну  - КГБ – на какой-то короткой дистанции. И понял, что для этого нужно, во-первых, делать «Хронику» не дома и не в каком-то, заведомо известном КГБ месте, а искать более подходящие места и делать быстро. Кроме того, случилось так, что накопилось много материала. Доказательством этому служит то, что 11-й и 12-й номера – очень толстые. Что такое, собственно, создание «Хроники»? Это, условно говоря, три звена. Первое – собирание, накопление материала, его предварительная обработка. Этим я никогда не занимался. Существовало стихийное разделение труда. Второе звено – это как бы рабочая часть. Вот этой рабочей частью, собственно написанием или, говоря языком советской власти, «изготовлением» «Хроники», я и занимался. А третье звено - распространение, которое вело за собой отзвуки, отголоски и новую информацию. Я вначале ещё приносил домой свеженькие, напечатанные на папиросной бумаге номера, а потом стал бояться и этого не делал.  После 11-го и 12-го номеров возникли трудности. Случилось так, что следующий выпуск почти весь написал Гарик Суперфин. В своей области, в библиографии, он гений. Но когда он попытался стать автором, то это оказалось чем-то совершенно невразумительным. Дело в том, что благодаря Горбаневской, создавшей в первых 10-ти номерах определённую традицию, «Хроника» выходила на хорошем литературном уровне. Произошёл скандал. Потом Гарик был бесценным человеком. Я был заменим, а Гарик – нет. Когда же он сел не в свои сани, он наделал такого, что мне и вспомнить страшно. Я это зарубил. А «Хроника» должна была выйти вовремя. Потом уже начались всякие финты и пассажи, а в то время она выходила с точностью газеты «Известия». Нужно было спасать дело, и я привлёк других людей. С тех пор уже образовался некий коллектив, как я в шутку называл, «бригада антикоммунистического труда». Мы меняли места, меняли дома. В дальнейшем я до 27-го номера включительно оставался литературным редактором «Хроники» и автором многих материалов. Начиная с 13-го номера стало легче, потому что, кроме меня, в «изготовлении» участвовали другие люди. «Бригада» могла состоять из одного, двух, четырёх человек – неважно. Важно, что я был не один. Но я за это дело отвечал. Итак, с весны или с лета 1969 года, это легко уточнить, по осень 1972 года, с 11-го по 27-й, кроме одного, 15-го, когда меня не было в Москве, - то есть 16 номеров «Хроники» – это была моя работа. Но, начиная с 13-го – не только моя. Говорю только о второй стадии, об «изготовлении». Что касается собирания материала и распространения, то это было не моё дело.

 

* * *

 

Известно, что Инициативная группа возникла весной 1969 года после майского ареста Петра Григорьевича Григоренко в Ташкенте, а вслед за ним вскоре и Ильи Габая. Но разговоры и планы её создания относятся к более раннему времени. Я не был свидетелем очень важных разговоров, а только знал о них с чужих слов. О том, что несколько человек – почему-то мне сейчас помнятся Красин и Горбаневская – обсуждали возможность создать постоянно действующую легальную организацию. Другое дело, что фактически получилось так, что – не при КГБ будь сказано – органом этой легальной организации, Инициативной группы, стала нелегальная «Хроника текущих событий». Но это позже. Дело в том, что «Хроника» старше Инициативной группы. Но замышлялась Инициативная группа тоже давновато. На моих глазах инициатором этого дела был Пётр Григорьевич Григоренко. Мы собрались у него в доме. И ты была и даже приняла очень активное, не по чину – я шучу, конечно, - участие, ухитрившись схватиться, сцепиться с Петром Григорьевичем. А он вообще к таким личным столкновениям относился очень болезненно, был неохоч к таким вещам. Тем более, тебя он видел едва ли не впервые. Я помню, как один раз, схватившись из-за чего-то с Якиром, он – старый человек – вышел на кухню, и у него от волнения прямо в раковину хлынула из носу кровь. Итак, был Пётр Григорьевич, Пётр Якир, Красин, Юлиус Телесин, Борис Цукерман и я. Почти не сомневаюсь, что был Сергей Ковалёв. Может, Великанова. Тогда был посажен Иван Яхимович, и Пётр Григорьевич предложил создать как бы Комитет в защиту Яхимовича. Для него была важна идея создания легальной группы, организации. Именно инициативной группы. Инициативной по существу, то есть проявляющей инициативу. Название же это пришло потом. Он, Григоренко, аргументировал необходимость создания группы так: нужно защищать Яхимовича, защищать других, а для этого должен быть какой-то центр. Теперь делает каждый, что хочет, на свой страх и риск, и это прекрасно и мужественно, но нужно как-то координировать наши действия. Допустим, в своё время Якобсон, условно говоря, написал такое-то письмо, и Габай написал такое-то письмо. А если будет координационный комитет в защиту Яхимовича или как его ни назови, тогда наши действия будут скоординированы. Пётр Григорьевич был необыкновенно трогательный человек. Он был – и есть – человек умный и трезвый, но в нём была какая-то детскость, и я запомнил, как он сказал: «Тогда все будут лучше работать». Тут ты в него вцепилась. У тебя был страх не за себя, а за нас, ты всё это подробно проходила в детстве. Особенно тебя напугало слово «организация». Пётр Григорьевич не потерпел такого натиска с твоей стороны.

 

М.У. Я сказала, что они бандиты, а он ответил: «А я бандитам не хочу подчиняться».

 

А.Я. Да, и сказал, что у тебя истерика. И вообще высказался весьма сурово. Впоследствии он к тебе прекрасно относился, и ты, как и Санька, и я, вела с ним переписку, когда он сидел в психушке*.

Я точно помню, что когда поставили вопрос на голосование, то Петра Григорьевича поддержали только я и Юлиус Телесин. Он высказался безусловно  пользу этого дела и ушёл. Помню, что Цукерман сказал: «Жаль, что на моих глазах разрушается такой хороший замысел». Замысел был хороший, но Цукерман его не поддержал. Григоренко всегда пользовался юридическими советами Цукермана. Тот ведь знал до тонкости все советские законы, и с этой стороны и нужна была его поддержка. Безусловно против были Красин и Якир. Ты, естественно, не имела права голоса, а когда проголосовали, то, мне помнится, Григоренко поддержал один я. Помню ещё, что Красин с необычайной важностью и торжественностью сказал такую фразу: «Уже два года, как в России существует демократическое движение». Я впервые тогда услышал это выражение, и меня покоробило. Что ж, известно, что Красин в енисейской ссылке сам записывал свои речи на магнитофон, и сам их слушал. А потом ему эти плёнки поставил в Лефортове Павел Иванович Александровский, его следователь. Там он повторял такую, примерно, фразу – за дословность не отвечаю, но отвечаю не только за общий смысл, но и за тон: «Волею судеб я возглавил демократическое движение России». Это в его духе! Я ещё вчера говорил, что выражение «правозащитное движение» - точнее и не то, чтобы скромнее, но отражает суть дела правильнее. Почему «правозащитное» – хорошо, объяснять не надо. Всякое же демократическое движение предполагает демократические реформы, преобразования, вернее, прожекты таких реформ. Некую демократическую программу. У нас её не было. Мы, даже и понимая, чего стоит советское законодательство и право, всё равно к нему апеллировали. И до сих пор ещё апеллируют. Ну, сейчас другие времена, другой разговор, я говорю про то, что было тогда. Мы выступали против беззаконий, против произвола, против нарушения буквы закона. Далее – демократия всегда апеллирует к массе народа. Мы особенно не апеллировали. Есть замечательная песня Кима:

 

                    На сотню академиков и член-корреспондентов,

                    На весь на образованный, культурный легион

                    Нашлась лишь эта горсточка больных интеллигентов –

                    Вслух высказать, что думает здоровый миллион.

 

Так вот – была горсточка больных интеллигентов. Это очень точно, но со здоровым, та сказать, миллионом связи-то никакой не было. Потом, когда «Хроника» разошлась шире, может, мы стали больше связаны с массами. Но конструктивной, демократической программы преобразований у нас не было. С моей-то точки зрения, главное – было нравственно сопротивление. Но у нас было и очень хорошее как бы правовое направление – Чалидзе, например, Литвинов. Задал этому направлению тон Цукерман, но он потом отошёл, а Чалидзе и Литвинов и сейчас эту линию гнут. И стремятся всё интерпретировать в правовых категориях. И они ввели термин «правозащитное движение», который меня, безусловно, больше устраивает, чем «демократическое движение». Он просто правильней. И потом это как-то снижает пафос. А Красин был крайне склонен к патетике.

А потом, когда посадили Петра Григорьевича, мы собрались совсем в другом месте, и здесь уже Красин и Якир, которые незадолго до этого решительно отвергли идею организации, стали её инициаторами. Ну, а я –по-прежнему, не изменив своей позиции, был «за». Тем более было очень горько, и злость большая была на Софью Власьевну – советскую власть – что посадили генерала и Ильюшку Габая. Я был «за», а самыё умные и чуткие ко всему люди, Сергей Ковалёв и Татьяна Великанова, были против, потому что Якир и в то время уже вёл себя в некоторых случаях недостойным образом. То есть, делал вещи безответственные, а бывает, что безответственность становится синонимом недостойности, и это ещё мягко сказано. Он позволял себе взять, допустим, и в какой-нибудь нашей петиции – им конца не было – поставить подпись человека, его не спросившись. Или чуть не силой навязать кому-то это подписантство. И ещё он выкинул какие-то пассажи – я уже не помню – из-за которых Ковалёв и Великанова при голосовании воздержались.

Мне-то всегда было ясно, какого мужества и какой силы человек Ковалёв*. Сейчас это известно всему миру. Он и Черновол – по-украински правильнее Чорновил – возглавляют великое движение узников за статус политзаключённых. И вообще, Ковалёв – титаническая личность по силе ума, по необыкновенному благородству. Но он очень тихий, очень скромный, ему всегда были отвратительны любая оголтелость и экстремизм. И сейчас его позицию в лагере нельзя назвать оголтелой. Он просто проводит свою линию. На самом деле, это, с моей точки зрения, одно другому не противоречит – то есть быть тихим и проводить свою линию.

Но я хочу сказать, что психологически получалось так, что, допустим, Ковалёв не хотел связываться с делом, которым занимался Якир, но связывался же. И я, поругавшись из-за вполне определённых вещей с Якиром в 1970 году, взял и вышел из Инициативной группы. Очень хотели узнать от меня на допросах в Лефортове, почему это я вышел. Естественно, Якир им это «осветил». Но он осветил со своей точки зрения. А они хотели, чтобы я сам рассказал. Но я на этот вопрос отказался отвечать, как и вообще на все их вопросы. Кроме таких: «Это ваша подпись?» «Да, моя». «Значит, вы автор?» «Да, или один из авторов». Ну, а потом, когда посадили Вовку Буковского, так я опять вернулся в Инициативную группу. Потому что, связавшись, эти связи разорвать уже нельзя. Ты чувствуешь, что ты нужен, что ты можешь чем-то помочь, что очень трудно, что посадили очередного товарища. И тут вступают в борьбу две силы. Центробежная – то есть, бежать от этого страшноватого «центра», страшноватого не тем, что пребывание в нём чревато арестом, а тем, что собрались там уж очень разные люди. Что одно дело – та же Великанова и тот же Ковалёв, которые мне всегда были близки, с которыми я всегда находил общий язык и которым я безгранично доверял, как и они мне, а другое дело Якир и Красин. Значит, бежать, отделиться, не быть, так сказать, в этой обойме, в этой команде, футбольной или иной. Быть самому по себе, как Синявский, как Даниэль – свободные литераторы, каким и я был долгое время, до демонстрации в связи с оккупацией Чехословакии в августе 1968 года, когда познакомился с Григоренко. Но я уже, конечно, о нём много слышал, а он читал мои письма, в частности, в защиту Гинзбурга и Галанскова. До этого я, повинуясь голосу своего разума и своей совести, выступал на свой страх и риск. Так же, как и другие. Но Пётр Григорьевич сказал: «Давайте объединимся, и тогда мы все будем лучше работать». Григоренко и был носителем такого организующего начала. Его арест нас и объединил. Но фактически-то мы не объединились. У нас всегда были разногласия, никогда не было полного доверия всех ко всем. Потому что мы были слишком разные люди. Никто не подозревал, конечно, что Якир и Красин так себя поведут, но это были люди другого стиля. Или, например, Буковский. Он был самым настоящим борцом, чтобы не сказать революционером. В расхожем представлении с понятием «революционер» непременно связан атрибут насилия. Но если это исключить, то он был революционером – с темпераментом борца, практического деятеля, который  считает, что для дела можно себе позволить очень многое. А Ковалёв был настроен совершенно иначе. Я был согласен с Ковалёвым. И хотя Вовка-то Буковский герой – да что об этом говорить! – он не был мне так близок, как тот же Ковалёв. Правда, Буковский не был членом Инициативной группы, но это совершенно неважно. Ведь то недолгое время, что он был на воле, он всегда входил в самое ядро. И больше всех, конечно, дров колол. Он всегда больше всех делал, потому что интенсивность его практической деятельности была огромна. Стоит вспомнить его обращение к психиатрам. Он функционировал с колоссальным напряжением, непрерывно, и был самым настоящим профессионалом. Не помню – кого же это судили? Он подошёл ко мне и говорит: «Ну что ж, ты, значит, вышел из Инициативной группы, теперь ты и «Хронику» откажешься делать?» Я говорю: «Почему же? Как делал, так и буду делать».

Приехал в Израиль из Москвы ученик Ковалёва Ривкин, и мы с ним обратились к Вайдману, швейцарскому профессору, крупному физиологу, который тоже приезжал сюда. Мы с ним встретились. И по его, и по всем отзывам, Сергей – выдающийся учёный ХХ века. У него есть идеи необыкновенной смелости, открытия в различных областях биологии. Это учёный огромных возможностей и уже больших достижений. И всем этим он пожертвовал делу своей совести и гражданскому долгу. Его выгнали из университета, он потерял лабораторию. Его взял к себе на работу человек большой доброты и широты, покойный Виталий Рекубратский, ихтиолог. Сергей и в этой области тут же стал делать открытия, нашёл какие-то мутации, хотя рыбы не были его прямым призванием. А в повседневной жизни он как бы человек замедленного действия. И при этом – огромного обаяния. Ещё не познакомившись с Ковалёвым, я слышал, что его нельзя не полюбить, что в нём – изумительная естественность, как в Андрее Дмитриевиче Сахарове, и в этом они сродни друг другу. И он удивительно умён. В нём нет никакой узости, какая бывает у некоторых учёных, будь то гиганты в своей области. А у Сергея – огромный интерес ко всему – просто к жизни, к людям, к литературе, искусству, к природе.  С ним было всегда легко. С Таней, например, Великановой, которую я так же люблю, как и Сергея, и то бывало иногда трудно. Она как-то задыхалась от собственной огромной – внутренней – нервной и духовной деятельности. И создавала вокруг себя напряжение, как бы поле. И с ней бывало тяжело. Но я же и сам тяжёлый человек, я знаю. А с Сергеем всегда было легко. Обычно он у нас бывал, но прийти к нему на улицу 26-ти бакинских комиссаров и провести несколько часов, обычно уже до утра – было праздником. Он как-то удивительно успокаивающе действовал на людей. Хотя он вовсе не из той породы, что горьковский Лука – очень хороший, кстати, старичок. Единственный положительный герой пьесы «На дне». Лука успокаивал людей непосредственно, словами, он был против туполинейной, ранящей людей правдивости. Он их оберегал с помощью некоторых мистификаций. А Сергей как раз всегда говорил правду. Никогда не стремился ни сам в себе взрастить иллюзии, ни другим людям привить какие-то миражи. Умел смотреть правде в глаза. Какая-то исходила от него атмосфера необыкновенной внутренней уравновешенности, доброй силы и спокойствия. И в этой атмосфере было очень легко дышать.

 

* * *

 

Пётр Якир был как бы девственник. Всех обыскивали, а его нет. Потом, из разных источников, до нас стали доходить слухи, будто он давно был связан с органами. Но я и тогда считал, и сейчас считаю, что Петя был «двух станов не боец», а боец одного, нашего, стана. Тем не менее, его не обыскивали. То ли КГБ не хотел трогать его мать, Якиршу, командармшу, то ли у них были свои тактические соображения, потому что он вёл себя так, что давал КГБ очень много сведений. Скорее всего, и то, и другое. И вдруг, по заведённому уже о хронике делу No.24 – у Якира обыск. А стиль дома был такой: как-то Ира Якир – а она-то как раз собирала информацию и была большой мастерицей – поехала на Украину с ответственным, так сказать, партийным заданием от папы, и там, на Украине, выдержала обыск, обманула КГБ и привезла в каблуке какие-то бумажки, что, в общем-то, было не так-то просто, потому что Галина Борисовна [КГБ] – вполне квалифицированная дама в смысле обысков. Между прочим, Ира Якир всегда была безупречна: и имя её, и репутация – абсолютно белоснежной белизны, как и Вали, её матери, не говоря уже про мужа Иры, Юлика Кима. И когда Ира вернулась с Украины и, смертельно усталая, заснула, отвинтив свой каблук, то тут-то и пришли с обыском и прямо взяли этот каблук с записочками. Это – я вперёд заглядываю – было после первого обыска. Я просто хочу сказать, что и после первого обыска, когда Петя в этом плане уже не был персона грата, всё равно никаких предосторожностей в доме не соблюдалось, а Петя бывал всегда пьян. Помню, как на лестнице этой проклятой Пётр рассказывал чудовищные вещи Габаю, едва тот освободился: «А вот этот номер «Хроники» делают Якобсон и N.» А сам Якир, кстати, «Хронику» не делал, никогда близко к ней не подходил. Габай просто содрогнулся. Не удивительно, что он потом бросился из окна. Я бы не бросился, я бы побоялся, но Габай уже был травмирован. Он понял, что попал просто в гадюшник. Что действительно всё это бесовщина. И в этой совершенно бесовской атмосфере жили такие чистые люди, как Ира Якир. Всё это очень трудно понять, но знать это нужно. Когда у нас был первый обыск по делу Nо.24, то мы как-то сумели дать знать*, и к нам все устремились. Уж если к нам на обыски приходили люди, то к Якиру хлынули настоящие толпы, как паломники в Мекку, только с необычайной оперативностью. Говорят, у него делал обыск генерал. Когда пришли с обыском, дом Якира был, как обычно, полон народу. Во время обыска уходить, как известно, нельзя, и всех рассадили по диванам и стульям. А в это время новые люди валят буквально толпами. Сначала пускали, а потом прекратили: какой же это обыск, когда толпа собралась чуть ли не как на проводах в Израиль. Насколько я помню, обыск продолжался больше 12-ти часов. Многие, так сказать, мученики освободительного движения дремали на лестнице. Короче, только Якобсона там и не хватало. Каким-то образом мне дали знать, что у Якира обыск, и я туда двинулся. Когда я туда явился, было не очень поздно. Ещё и после меня приходили люди и имели героическую возможность сидеть до утра на лестнице и ждать до конца обыска. На них просто плевали. Тем не менее, вызвали большой наряд милиции, чтобы контролировать это дело, чтобы не хлынул туда народ густым потоком. Я заметил милицейские машины, их называли «раковые шейки». Сел в лифт, приехал в знаменитую квартиру 75, позвонил. Мне открыл высокого роста джентльмен, крупный офицер КГБ, и довольно вежливо спросил: «Кто вы такой?» Раздался истерический вопль Якира: «Это мой друг Якобсон!» Тогда тот спокойно закрыл перед моим носом дверь. Из квартиры вышли три милиционера. Не кагебешники, которые, будто бы, во главе с генералом делали обыск, а милиционеры. Спокойно взяли меня под ручку, посадили в лифт, и пока лифт спускался, лейтенант милиции спрашивает: «Вы почему в нетрезвом состоянии появляетесь в общественном месте?» А я говорю: «Это, может, для вас оно общественное место, а я приехал в гости к моему товарищу Якиру». А лифт всё ехал. «А почему вы такой небритый? «Небритый я, потому что я не побрился, а вот у вас, по молодости лет, борода вообще не выросла». Это он съел, но когда мы вышли на улицу, он сказал: «Вот машина, и сейчас мы вас как пьяного хулигана доставим в милицию». А дальше он показал налево, проявив прямо-таки необыкновенное великодушие: «Но если вы сейчас же уйдёте отсюда к такой-то матери, то у вас есть шанс». Я без колебания выбрал второй вариант. Смирно и тихо свернул налево и, очень радуясь, пошёл к метро. По тому, чем я тогда занимался, мне совершенно не надо было попадать в милицию. Я уже знал, что такое милиция, это же было после нашего легендарного, а с моей точки зрения совершенно позорного происшествия на Красной площади в декабре 1969 года, с моим пресловутым растоптанием сталинского портрета*. Это было на первом обыске. Чёрт знает, сколько оттуда увезли. Потом ходили легенды о том, как героически Якир ругался матом и будто бы ударил кого-то из обыскивающих. Глупости, никого он не ударил. Так же, как на знаменитую эту демонстрацию 25 августа 1968 года, на которую я из-за тебя не попал**, а может и сам бы не пошёл, не знаю – он также ужасно хотел выйти, но почему-то оказался в милиции.

Якира посадили, как мне помнится, в июне 1972 года. Гершович*** помнит наверняка. Через несколько месяцев поползли слухи, что Якир даёт показания. Помню, мы шли на панихиду по Галанскову в Преображенскую церковь. Отец Дмитрий Дудко держал этот приход. Там мы впервые увидели Синявского после освобождения, он пришёл туда на панихиду. И вообще, все мы пришли. Там со мной об этом говорили. Но уже не впервые. Конечно, всё началось с очных ставок. При чём, надо отдать должное честности и мужеству Иры, его дочери, потому что от Иры, я думаю, всё это и пошло. Он не сразу её огорошил – дескать, я раскололся. Он сказал, что даёт показания из тактических соображений. Что-то даёт, а что-то не даёт. Мы немножко перепугались. Потом слухи больше, больше, потом ужасно взволновалась Валюша, и мы с ней встретились. Она спросила: «Неужели ты веришь, что мой Петя…» Я в ту пору не только верил, я просто уже знал, что Петя даёт показания. Было ясно, что он говорит обо всех подряд. Почему он это делает – другой вопрос. Тут же возникла версия, что его там то ли подкуривают, то ли наркотики дают, чёрт знает что. И всё оказалось вздором. Мне хотелось, как только можно, утешить Валю. Не помню точно, что я ей ответил. С одной стороны, я не бросился ей в объятия со слезами: «Ах, что ты, Валечка, конечно же наш Петенька святой». С другой стороны, не огорчил её, а как-то мягко сказал: «Подождём, Валюша. Ты знаешь, в какой стране мы живём, и что за организация КГБ. И, Господи, ты столько в жизни пережила, ты сидела и видела, Бог знает, что. Погоди, всё выяснится». Итак, слухи пошли от очных ставок. А потом всё стало несомненным. Якир и Красин капали на всех, и на меня тоже. Поскольку я был, увы, не последней фигурой во всей это заварушке. Конечно, они на меня дали бездну показаний. Но главные их показания – в плане открытых писем – это вздор, там же и так стояла моя подпись. И до этого Ирина Белогородская год отсидела, а я даже в зал суда ухитрился попасть, где её судили. Говорю: «Я – автор, почему её судят, а не меня?» В чём меня можно было уличить?  В чём-то криминальном, тайном. А именно, в изготовлении «Хроники». В отличие от них, я больше ничем тайным не занимался. С корреспондентами не общался. Так они рассказали, что знали. А они знали, что я её делал. Но где, когда и как я её делал, они не знали, потому что мы их близко к «Хронике» не подпускали. Почему не подпускали – не знаю. Конечно, сейчас очень легко сказать, будто мы были такие мудрые и проницательные. Но в действительности так получалось, что «Хронику» писали те, кто умел писать. Вначале это была Горбаневская, а потом другие люди. Но не Якир, и не Красин. Был разумный подход: людям не нужно знать лишнего. Если, условно говоря, кто-нибудь привозил из Литвы или с Украины какую-нибудь информацию, я же не обременял себя излишним знанием  - где и как её раскопали. Поэтому Якир и Красин не знали, в каком доме и с кем я её пишу. А советская власть уже любила проводить чистые, с её точки зрения, процессы – чтобы были факты, чтобы всё было доказано. Даже независимо от того, как себя ведут подследственные. Ведут ли они себя, с нашей точки зрения, плохо и капитулируют, что, кстати, случалось нечасто. Либо они ведут себя безупречно. Либо ведут себя сначала слабо, а потом и уже до конца – героически. Так что Якир и Красин не могли засвидетельствовать, чем я занимался. Для этого понадобилась Надя Емелькина. Она-то и была прямым свидетелем. И она пошла на поводу у Вити Красина, и, по её собственным рассказам, два дня не давала показаний, а после очной ставки с Красиным она показания на меня дала. А потом прибежала на Автозаводскую, сказала, что так, мол, и так. Меня тут же предупредили. Кстати, в КГБ ей сказали: «Передайте «вашим», что, если выйдет 28-й номер «Хроники», мы немедленно арестуем Якобсона». Что и было передано. Мы собрались и обсудили вопрос: быть или не быть 28-му номеру. И я, естественно, был лишён права голоса как лицо заинтересованное, неспособное разумно, так сказать, посмотреть на предмет. И решили: нет, не выйдет сейчас 28-й номер. Он вышел, когда я уже был в Израиле, с перерывом больше года: Ходорович, Ковалёв и Великанова заявили о том, что они ответственны за «Хронику»,  и аргументировали её возобновление так: КГБ путём шантажа и угрозы посадить Якобсона добился временного её прекращения. Но мы считаем, что шантажу принципиально нельзя уступать.

В тот день, когда я кончил 27-й номер, я пришёл на Лесную улицу, в район Белорусского вокзала, где провожали в Израиль Гершовича. Я ему доверял и сказал: «Володя, сегодня мы кончили 27-й номер».

Когда стало ясно, что Якир и Красин  дают показания, мы поняли, что положение очень фигово. И держали совет. Я в ту пору был особенно близок, и так оно и осталось до самого отъезда из России, с двумя людьми: с Татьяной Великановой и Сергеем Ковалёвым. Мы втроём всегда советовались и всё обсуждали. И даже тогда, когда мы уже знали о показаниях Якира и Красина, то и тогда оставалась по отношению к ним какая-то «презумпция доверия». Все эти сказки о том, что к ним применяют химию, гипноз или ещё что-нибудь, оказывали на нас, по-видимому, какое-то действие, если такая на редкость умная, трезвая, неспособная к эмоциональным всплескам женщина, как Татьяна Великанова, сказала: «Если меня посадят, и вы услышите, что я раскололась – не верьте. Ничего они от меня не получат, разве что включат мне в мозг электричество. И тогда мы с Серёжей смиренно высказали предположение, что и мы не пойдём навстречу пожеланиям трудящихся, будем держаться, вести себя, так сказать, по совести. А дальше мы приняли разную тактику. Они – тактику высокомерного неразговора с ними – действительно, высокой мерой меря эту банду, а я разговаривал. Вдруг нас стали вызывать на графологическую экспертизу, проверять почерк. И так получилось, что я дал образцы своего почерка, а они не дали. То есть я написал под диктовку этого чекиста, майора Интерна Николаевича Комарова из бригады Александровского, как он велел – и пером, и карандашом, аж рука устала, чтобы в найденных у Петеньки бумагах идентифицировали мой почерк. А Ковалёв, Великанова и Ходорович писать не стали и послали Галину Борисовну в известном направлении. Смысл их отказа был такой - не хочу с вашей преступной организацией разговаривать. А я решил разговаривать, но показаний при этом не давать. Я считал себя находчивее следователей, считал, что я не даю им, а получаю от них косвенным образом информацию. То есть по вопросам кое-что соображаю и передаю своим. Татьяна и Сергей для себя выбрали правильную линию, а я для себя. Поэтому в ту пору меня таскали на допросы больше их. И вообще, на мне, казалось, было больше грехов. Но кто взвешивает грехи? Какая-то слепая Фемида. Я к этому относился совершенно хладнокровно и ходил в Лефортово, как в дом родной. И не в ваше старое Лефортово. Они себе построили настоящий дворец советов. Лубянка стала периферией, там остался КГБ РСФСР, а в Лефортове – КГБ СССР. И я туда ходил запросто. А потом всё докладывал Татьяне и Сергею. А их время от времени туда приволакивали, и они молчали или повторяли, что не хотят разговаривать с преступной организацией.

Так оно и было до конца, когда меня стали шантажировать насчёт Израиля. Я уже подал документы на выезд. И тут другой следователь, Александровский, произнёс речь: мол, выбирайте сами маршрут поездов. Он любил такие слова, как «дилемма», «альтернатива». И вообще готовился к допросам, как учитель к уроку. Правда, зная, что я разбирал два перевода одного сонета Шекспира, он иногда путал фамилии переводчиков. Так он сказал: «Выбирайте», - и назвал три пункта: Хайфа, Париж и Таруса. Хайфа была для него, как Марсель, олицетворением не просто Израиля, а вообще свободы. Ведь там порт, море. Ну, Париж – он и есть Париж, а Таруса – это даже лучше Москвы. Тогда это ещё не было местом, где живут ссыльные. Тогда это был просто курорт московской интеллигенции. «Либо – вы знаете, поезда идут и в ином направлении». То есть, либо вам свобода, либо другие маршруты. Давайте показания, хотя бы про себя. Конечно же, сперва про себя, а не про других. Расскажите то-то и то-то. Он хотел, чтобы я по поводу определённых документов подтвердил то, что они и так знали. Есть такой приём. На процессе Синявскго и Даниэля на этом поймали свидетеля Хазанова. В КГБ знают всё, даже то, что собаку Даниэлей зовут Кирюхой, как же им не рассказать всё? Но и я был не Хазанов, и времена были не те. Я говорю: «Вы знаете, ну и знайте, и утешайтесь тем, что знаете. А я буду утешаться тем, что вы знаете это не от меня».

 

М.У. Мне хочется, чтобы ты рассказал о некоторых людях, которых я тоже знала. Очень трудный для чужих глаз человек, для того, чтобы его описать – это Гарик Суперфин. А любить его очень легко.

 

А.Я. Гарика Суперфина я знал с раннего его детства. Я проводил много времени в семье моего товарища и одноклассника, родители которого были давно знакомы с моей матерью. У их соседей был маленький, худенький мальчик. Я его старше лет на восемь, сейчас это не так важно. Но когда-то я учился в 10-м классе, а он во втором. Ребёнком он мне не нравился, как не нравятся вундеркинды. А он всегда был вундеркиндом. Хотя, может, он плохо учился в школе, но всегда сумасшедше много читал. И когда я уже всякими этими делами занимался – а чем занимался Гарик, было неведомо – Буковский, помню, сказал: «Гарик всегда знал всё». И в этой ёмкой фразе, на самом деле, содержится очень глубокая и ёмкая характеристика Суперфина. Но долгое время Гарик был как бы теневой личностью. И вот уж кто был, так сказать, охотником-одиночкой, кто не имел тяги ко всяким организациям, группам, партиям. Я тоже не имел такой тяги, но он особенно.

Известно, что в своей области он уникальный специалист. Сказать о нём «специалист» – это очень бледно. Конечно, он специалист. Но при том, что он не получил высшего образования – из одного института его отчислили, а второго он не кончил – он просто гигант в своей области. А область его очень обширна. Кратчайшим образом, единственным словом, я охарактеризовал бы это как источниковедение. Архивы, документы, библиография – это его стихия. У него – колоссальные знания, феноменальное чутьё, а главное – удивительный диапазон. Например, Лазарь Флейшман, который работает здесь, в Иерусалимском университете*, в этом смысле близок Гарику. Он тоже документалист, охотник за документами. У него тоже немалая, но всё же обозримая, сфера исследования. А кругозор Гарика и сфера, поле его деятельности, поистине необозримы. Он был бесценным человеком не только для Солженицына и Сахарова. Все, кто в последнее время, перед арестом Гарика, имели дело с документами, источниками, архивами, всякого рода справками – не могли без него обойтись. Но даже и такие сумасшедшие эрудиты, как лингвист, филолог, семиотик и Бог знает кто – Кома [Вячеслав Всеволодович] Иванов – тоже, мне кажется, обращались к его помощи. Сфера его интересов – это вся история литературы и собственно история. Помню его разговор с Верой Прохоровой**о генеалогии её дворянско-купеческого рода, неотделимого от русской истории и культуры. Всем этим он не просто интересуется, а обладает какими-то устрашающими знаниями. Это сказала мне потом и Вера, на которую, кстати, он произвёл самое лучшее впечатление. Но феноменальнее всего, конечно, его профессиональная эрудиция. Незадолго до ареста он сделал крупное открытие в области истории литературы – разыскал письмо Гоголя. Наследием Гоголя после его смерти и по сей день занимались, наверное, не менее усердно, чем наследием Пушкина. И обнаружить письмо Гоголя – дело нешуточное. Гарик просто его вычислил. Он понял на основании имеющейся информации, что такое письмо должно быть Гоголем написано. Исследователи не знали, где и как его искать. А Гарик его нашёл. Но не успел сделать публикацию, его посадили***.

 

М.У. Он редактировал воспоминания Микояна.

 

А.Я. Ну вот, пожалуйста! Воспоминания Микояна он редактировал! Тут надо сказать, что Микоян уже был в каком-то смысле отставным вельможей. Не опальным, а именно отставным. Был не у дел, не был одним из руководителей партии и правительства. Но всё равно был вельможей. Его воспоминания – это история революции, Гражданской войны. И это тоже входило в круг интересов Гарика. Причём, тот же Флейшман проводит всю жизнь в архивах и библиотеках, а Гарик порхал, как птичка. Непонятно было, когда он читает. У него была способность – взять любую книжку, брошюру, и сразу её как бы разглядеть, всё в ней как бы увидеть. Жил он в маленькой комнатке; для меня-то это квартира Тихомировых, но в историю она войдёт как суперфиновская квартира. Изголовье его постели и стулья были завалены грудами книг. Судя по письмам из Москвы к тебе его матери Баси Григорьевны, он выписывал в лагере какое-то колоссальное количество книг и журналов. Другое дело – отдавали ему их или нет – за всё надо было бороться. Но мы-то, в общем, не видели, когда он читает. Он необыкновенно живой человек, никакая не архивная крыса. Я это говорю не в злом смысле, но есть такой тип – кабинетного учёного. Нельзя сказать, что Гарик был душа нараспашку, хотя с близкими людьми он был способен на очень большую откровенность, даже исповедальную. И его живые, непосредственные связи с людьми были столь же многообразны, как и его научные интересы и устремления. Отсюда – огромный круг его знакомых, масса времени, которое он проводил с людьми, в частности, с нами, к нашей с тобой радости. Конечно, он человек с разными странностями. Да и кто же не со странностями? И потому, что Гарик был такой маленький и как бы слабый – а на самом деле крепкий, жилистый – он с детства выработал необыкновенно мужественную линию поведения: если какой-то конфликт или драка на улице – никогда никому не уступать, огрызаться на любого, будь тот хоть семи пядей во лбу. Я сам был этому свидетелем, но и без меня он бывал эдаким петушком. Но вместе с тем, он где-то не надеялся на свои силы. Он боялся, что в лагере ему будет трудно, боялся физического труда. Но никакими силами нельзя было его заставить уехать из России. Его уговаривали все, в том числе, Солженицын. Я это знаю со слов моих товарищей.

Арест его был неотвратим. Гарик был неизменным консультантом, библиографическим редактором «Хроники», совершенно бесценным человеком. Накопилось много материала, и понадобился библиографический аппарат. Появилась картотека. О ней возникла целая легенда. Больше всего КГБ охотилось не за самой «Хроникой», а за её архивом, картотекой. Завладеть ею – значило засечь сотни людей. Красин дал на Гарика разного рода показания, в том числе и про это. За ним началась охота, и его посадили. На следствии он сначала проявил слабость, которую потом с лихвой искупил. Да что там «искупил»! А потом – всё его поведение на суде и после, в лагере – это образец геройства. И так до сих пор.

 

М.У. А как ты объясняешь, что такой человек мог проявить слабость? Ведь это невероятно. Разумный, уравновешенный. Как они могли его охмурить?

 

А.Я. Не знаю. Я ведь не сидел. Я очень смело вёл себя на допросах, но я был вольный. И у меня были ощущения вольного, а не арестованного. А как там сидят в тюрьмах и дают показания - уж если кому догадываться, то тебе, а не мне. Что я буду гадать? И не подумаю даже. Потому что я не сидел.

 

М.У. Ну, хорошо. Про Гарика – всё?

 

А.Я. Про Гарика мы с тобой можем очень много говорить. Но то немного, что я сейчас рассказал, его ведь как-то характеризует?

 

М.У. Да. Он везде бывал.

 

А.Я. Со своим огромным портфелем.

 

М.У. Что вообще его привело в этот круг? Он говорил иногда, что ему вся эта деятельность…

 

А.Я. Да – как бы до лампочки. Но что значит «говорил»? Он же был ироничен, был мистификатором в высоком, прямо каком-то гоголевском смысле. Я думаю, тут было два момента. Во-первых, его любопытство. Опять же в самом высочайшем смысле слова. В словах «любопытство» и «испытатель» один корень. Испытатель – пытающий природу человек. У Гарика было любопытство к истории, к живой истории, к участию в ней. И конечно, к её документальной части. Потому что для него история облекалась в документы. Но, кроме того, это и люди. А во-вторых, чего там гадать, - совесть его привела, как и всех нас, как бы он ни иронизировал. Причём, он всегда знал всему цену, он и в людях разбирался прекрасно. Всему он знал цену и знал неотвратимость расправы над ним и мучений, которые ему предстоят.

 

.

  

 

 

 

 

 

.

 

 

. 

 

 



* Меир Гельфонд и Фима (Эфраим) Вольф получили в 1949 г. по 10 лет за участие в сионистской молодёжной организации. В 60-х – начале 70-х гг. М.Гельфонд был вождём московских сионистов. Умер в Израиле в 1885 г. Ф. Вольф живёт в Иерусалиме.

** В. Свечинский проходил по делу о попытке группы московских евреев бежать в Израиль через южную границу. Получил 10 лет в 1950 г. Активный деятель сионистского движения 60-х – начала 1970-х гг. Живёт в Израиле, в Галилее.

 

.

 

* О Ю.Телесине см. в тексте Эпилога.

** И.Х. Сивашинский – учитель математики во 2-й московской математической школе, где А. Якобсон преподавал литературу и историю. Умер в Иерусалиме.

*** Б. Цукерман вместе с А.С.Есениным-Вольпиным был экспертом Комитета по правам человека, основанного А.Д. Сахаровым, А.Н. Твердохлёбовым и В.Н. Чалидзе.

* Сусанна Печуро – моя одноделка, ныне деятельница московского «Мемориала». См. о ней в тексте наших с матерью воспоминаний.

** А.П.Тимофеевский – московский поэт и сценарист, муж моей покойной сестры Ирины.

* Некоторое – примерно вдвое – преувеличение.

* Накануне, 25 апреля, в присутствии А.Якобсона, мы с моими однодельцами по традиции праздновали  годовщину нашего освобождения из тюрьмы. Вспоминали прошлое. Вл. Мельников – один из пяти однодельцев, живущих ныне в Израиле.

* Э.Мандель (псевдоним Н.Коржавин) – московский поэт, живущий ныне в Америке.

·         Ю.А. Гастев – сын известного пролетарского поэта и создателя «научной

·         организации труда» в России. Отбывал срок в 1945-49 гг. Полюбившийся ему со времени агонии Сталина термин Гастев использовал в своей философской диссертации, где в числе лиц, которым автор выражает благодарность, были иронически названы Дж. Чейн и У. Стоксанглийские учёные-биохимики открывшие явление предсмертного дыхания названного «дыханием Чейн-Стокса».

 

* Частушка, слышанная  А. Якобсоном в детстве во дворе его дома в Хлыновском тупике:

                                     Огурчики-помидорчики,

                                     Сталин Кирова пришил в коридорчике.

 

* Имеется в виду его книга: Социализм как явление мировой истории. Paris : YMCA-Press, 1978. 390 с.

* «Хроника текущих событий» – самиздатский машинописный журнал, выходил с апр. 1968 г. До конца 1983г. вышло 64 номера.

* В первом же письме ко мне из Черняховской спецпсихбольницы от 4.8.70 Григоренко выразил полное понимание моей «вспышки» («переживать за близких никому не заборонено») и просил прощения «за резкость и нетактичность». Однако, в написанной в эмиграции книге «В подполье можно встретить только крыс» (Нью-Йорк:   Детинец, 1981, с.674-675; в 1997 г. переиздана изд-вом «Звенья» в Москве), вспоминая о собрании в своём доме, он придал этому пустяшному эпизоду крайне зловещий характер, намекая на мои связи с КГБ. Все попытки объясниться с Григоренко лично или через прессу ни к чему не привели. Уже после смерти П.Г. в «Новом журнале» (Нью-Йорк, 1990, кн.180, с.254-286) были напечатаны его письма нашей семье из Черняховской психушки, но с исключением моих претензий, касающихся злополучного эпизода, как он был изложен в книге Григоренко. 

* Ко времени интервью с Якобсоном С.Ковалёв отбывал 7-летний срок за участие в правозащитном движении. С 1990 г. – народный депутат РСФСР, председатель Комиссии по правам человека при президенте Ельцине.

* Не только мы сумели дать знать другим, но и нас сумел предупредить наш подросток-сын, позвонив из школы, из учительской, и сообщив, что в доме его учительницы идёт обыск.

* 21 декабря 1969 года, в день 90-летия Сталина, на Красную площадь вышла группа правозащитников, протестуя против попыток реабилитации Сталина в советской прессе. Одна из участниц демонстрации, Татьяна Баева, держала перечёркнутый портрет Сталина под пальто на груди. В какой-то момент она распахнула пальто, и, увидев портрет, Якобсон испугался за Баеву, сорвал портрет и наступил на него ногой, возможно, случайно. Тут же он был доставлен в милицию и, проведя там ночь, оштрафован на 10 р. Позорной он назвал демонстрацию потому, что считал недопустимым ставить под удар молодёжь.

** Мы в тот день навещали нашего сына в пионерлагере в Звенигороде. Узнав от посетившей меня на работе Ларисы Богораз о том, что на завтра готовится демонстрация,  я постаралась, чтобы Якобсон об этом не узнал – не передала ему просьбу Ларисы позвонить ей вечером.

*** В.Гершович – приятель Якобсона по Москве и Иерусалиму, учитель математики, активный участник правозащитного движения в описываемый период.

* Ныне - американский славист, преподаёт в Стенфордском университете.

** О В.И. Прохоровой см. в моих воспоминаниях о лагере.

*** Г.Суперфин был осуждён в 1974 г. на 5 лет лагерей и 3 г. ссылки. Освободившись, уехал на Запад. В наст. время заведует архивом стран Восточной Европы при университете г. Бремена.