НАДЕЖДА УЛАНОВСКАЯ

 

МАЙЯ УЛАНОВСКАЯ

 

 

 

ИСТОРИЯ ОДНОЙ СЕМЬИ

 

 

 

 

КОНЕЦ  СРОКА – 1976 ГОД

 

 

 

1.ОБЩАЯ КАМЕРА

 

 

Первые недели после приговора особенно плохо помнятся. Слишком сильным было потрясение. Месяца два я продолжала сидеть в одиночке. Я по-прежнему металась целыми днями по камере, мало думала о будущем, вспоминала суд и приговор. В то, что ребят расстреляют – не верила. Никто из нас в это не верил, как не верили их родители, и только с годами это становилось всё более очевидным. Но «органы» так никогда и не сказали правды.

И вот меня забрали «с вещами» и привезли из Лефортова в Бутырскую тюрьму, и, наконец, я попала в общую камеру. Там были четыре женщины, первые мои собеседницы. Как поразительны были первые услышанные мною истории! Таня Егоркина, уголовница с 15-тилетним сроком сидела за вооружённый грабёж с убийством. Это была здоровенная девица с грубым, но довольно красивым лицом. Пожилая женщина Елизавета Николаевна была арестована вместе со всей семьёй. Они, сидя дома за столом, «злобно клеветали», кто-то из них сказал: «Может, когда Сталин умрёт, будет легче жить». Сосед подслушал, донёс. В приговоре, который ей дали на руки (почему-то некоторым давали, а некоторым – нет), было чёрным по белому написано: согласно Закону об отмене смертной казни, такая-то, из купцов, приговаривается к 25-ти годам по статьям таким-то, в том числе 58-8 через 17 – террористические намерения. Ещё была Лиля – жалкое, чрезвычайно истощённое существо. Как и я, она не получала передач. Сидела за шпионаж, но для кого шпионила, было неясно. Четвёртой была Феня, в прошлом колхозница. Сидела за плен – была поварихой в военной части, попавшей в окружение. Так как её трудно было обвинить в шпионаже, нашлось другое. Её родители погибли во время голода на Украине. Следователь долго к ней приставал: как она после этого относилась к советской власти, должна ведь была разозлиться? Наконец, Феня обложила матом и следователя, и власть, и получила 10-й пункт – антисоветская агитация. Она была первым «человеком из народа», с которым можно было поговорить, и я упорно её расспрашивала: как же всё-таки живут крестьяне? А она то подозрительно косилась на меня, то разражалась бранью. Выводы приходилось делать самой.

Тогда я заметила за собой одну особенность: мне хотелось услышать что-нибудь хорошее о нашей действительности. Ещё хотелось во что-то верить, ещё мало мне было.

До сих пор стыдно – до чего я была болтлива, встретив впервые людей после года одиночки. Чего только не рассказывала я о себе и своих однодельцах. И как-то ночью, после отбоя, мои сокамерницы, думая, что я сплю, обсуждали вопрос: не «куруха» (то есть стукачка, доносчица) ли я, и уж, во всяком случае, – жидовская морда. Я вскочила, стала возмущаться, и надзирательница их упрекнула: дескать, вместе сидите, зачем же эти нехорошие разговоры? И пригрозила всех отправить в карцер.

Особенно меня имела основание презирать уголовница Танька, которая гордилась тем, что не зря села, хоть пожила в своё удовольствие.

Елизавета Николаевна и Танька получали передачи, но с остальными не делились. И однажды, когда все ушли на прогулку, кроме нас с истощённой Лилей, она предложила мне изъять у старухи по куску сахара, и хотя Лиля мне совсем не нравилась, я из солидарности не отказалась.

Нет, не из-за любви к своим сокамерницам я вскоре жестоко пострадала, а из чистого протеста против несправедливости. Нас всех, кроме Елизаветы Николаевны, отправили в карцер за ряд нарушений – и за тот ночной скандал, и за то, что мы пели в камере (Танька учила меня блатным песням к неодобрению Елизаветы Николаевны, которая с упрёком говорила мне, что вот моя одноделка Сусанна, с которой она сидела раньше, - та не подвержена дурным влияниям), а ещё за то, что мы бросали на прогулке снежки. Когда нас повели, я стала возмущаться, что и Лилю наказывают, хотя она совсем не виновата. Молодой офицер заявил мне, что я скоро сдохну, и никто обо мне не пожалеет, «спишут, как ненужную тряпку, и сообщат, что умерла от гриппа». И для большей убедительности организовал экзекуцию, известную в тюрьме под именем «рубашка». В соседней большой комнате на меня набросилось с полдюжины солдат, схватили за руки, хотя не сопротивлялась, и один из них стал колотить меня мешком, набитым песком, по голове, лицу и плечам, приговаривая: «Фашистка!» Потом на меня надели длинную брезентовую рубаху с прикреплёнными к рукавам ремнями, скрутили руки за спиной, бросили на пол и стали подтягивать ноги к затылку. Боль нарастала, и я чувствовала, что каждый из этих мужчин и женщин, которые видели меня в первый раз, старается причинить боль посильнее, затягивая ремни туже и туже. Я прохрипела: «Гады». Потом услышала дикий рёв, не понимая, что кричу я сама. Так я лежала минут десять, видела возле своего лица чёрные сапоги и судорожно пыталась принять такое положение, чтобы уменьшить боль, а они наперебой спрашивали: «Так мы гады, по-твоему?» «Не гады, не гады, развяжите!» Когда, наконец, развязывают, то в первый момент нельзя пошевелиться, но они торопят, грозят повторить, и идёшь, пошатываясь, держась за стену, в бокс, где сокамерницы, дрожа от страха, слушали доносившиеся до них вопли. Молодой офицер к ним зашёл, спросил: «Ну, кто следующий?» И Лиля взмолилась: «Гражданин начальник, мы так не настроены!» И нас повели через двор в карцер. Боль в пояснице довольно быстро прошла и не осталось следов от побоев, а карцер в первые часы показался совсем не страшным, только действовал на нервы скулёж Лили за стеной, из соседнего карцера. Но постепенно холод пробирал всё тело. Я терпела, но когда стало совсем скверно, я тихонько спросила надзирательницу, нельзя ли пообещать, что я больше не буду – и чтобы меня выпустили? Ответа не последовало, я отсидела, как и другие, пять суток, и меня даже похвалила Танька за мужественное молчанье. Сама она была толстая, а толстые меньше мёрзнут.

Позже, в лагере, я узнала, что «рубашку» полагается надевать на буйных уголовников, чтобы смирить физическое сопротивление, и что при этот присутствует врач и щупает пульс. Ещё рассказывали, что иногда в таком изогнутом, как баранка, положении человека иногда подвешивают, но я не представляю, что при этом можно выжить.

Сокамерницы советовали мне никому о случившемся не рассказывать: обвинят в клевете, будет хуже. Естественно, я их не послушалась, и если не рассказывала всем подряд, тот только потому, что в первое время мне было трудно об этом говорить.

В этой общей камере я впервые ощутила антисемитскую атмосферу. Впервые услышала о «Протоколах сионских мудрецов», хотя никто не знал точно, что это такое. Елизавета Николаевна утверждала, что среди евреев нет гениев, а только таланты, и удивлялась, как это русский может жениться на еврейке! Когда наоборот – ещё понятно. Кто-то из них с возмущением рассказал, как радостно евреи приветствовали приехавшую в Москву Голду Меир. Потом их, по каким-то спискам, естественно, всех пересажали, и правильно сделали. Танька – в том ночном разговоре – выразила убеждение, что в лагере я захочу, как делают обычно евреи, жить, не работая, а чтобы за меня работала она. «Но с русского Ивана – где сядешь, там и слезешь!» Удивительно, что говорила она об этом с самой искренней злобой, а ведь побывала уже в лагере и знала, что каждый там работает за себя.

Меня удивляла эта неактуальная злоба. Никто из них не сидел из-за евреев, никого не допрашивал еврей. Потом я поняла, что в тюрьмах, больницах и везде, где сходятся люди по случайному признаку – ругать евреев так же принято, как рассказывать неприличные анекдоты.

Ещё мои сокамерницы любили обсуждать, что бы они сделали с теми, кто их посадил. Они придумывали изощрённые пытки. А на меня, наверное, действовало воспитание, диктующее ненависть к «системе», а не к «людям», а такая ненависть значительно абстрактнее. Персонально я не могла желать мучений даже офицеру, распорядившемуся надеть на меня «рубашку», только запомнила на всю жизнь его лицо. И ещё я чётко чувствовала, что на воле мне не место.

Первая встреча с людьми в тюрьме – какое это важное событие! Любые люди, даже если не получается с ними никакого душевного контакта, если их ненавистнические разговоры ты запомнишь навсегда – всё равно - эти люди тебе так нужны!

Ты узнаёшь, что хотя таких дураков, как я со своими однодельцами, чтобы самим в петлю лезть – мало, но как много нас, заключённых, и это «мы» ты чувствуешь. Мы – это не только твои друзья, а огромные массы людей, с которыми отныне ты связана общей судьбой.

Ты узнаёшь, за что сажают. Я всегда верила рассказам заключённых и убеждена, что о своём деле люди, в основном, говорят правду или помалкивают. «В этом платье я только на базар ходила» – подобные заявления часто слышишь от женщин в тюрьме. Но этим обычно и исчерпывается их фантазия.

…Ты узнаёшь, каким бывает следствие. Я не услышала о настоящих пытках. Кого-то пытали, конечно, и тогда (начало 1952 года), но мои сокамерницы были осуждены без больших хлопот. Они сидели на следствии в карцере и выслушивали изощрённую брань следователей. Особенно на это жаловалась почтенная Елизавета Николаевна. О прочих методах воздействия я узнавала постепенно.

Танька Егоркина рассказывала о жизни в лагере. Хотя нам, политическим, предстоял несколько другой опыт, но мы этого тогда ещё не знали. Нам и та жизнь, которую он описывала, совсем не нравилась. Я впервые услышала о тюремных и лагерных стукачах. Рассказывали о женщинах с очень бледными лицами, сидевших подолгу в тюрьме и известных своей провокаторской деятельностью. Едва ли мои сокамерницы всерьёз подозревали, что я «такая». Для этого нужны другие качества.

И очень много полезного, нужного в тюрьме и лагере узнаёшь в общей камере. Одно из моих двух одеял они разорвали и сшили с помощью рыбьих костей и спичек две отличные сумки с ручками – одну мне, другую – одной из них, и это мне очень пригодилось.

Наконец меня вызвали на этап, и я распрощалась с ними навсегда.

 

 

 

2. ЭТАП

 

Из Бутырской тюрьмы через пересылки: куйбышевскую, челябинскую, новосибирскую и тайшетскую мы – уже другие «мы» – ехали в Озерлаг. Озерлаг – Особый закрытый режимный лагерь – это система лагерей на трассе Тайшет-Братск. Но никто вначале не знал, куда нас везут; об этом мы узнали только, приближаясь к цели. Ехали мы полтора месяца, и в Тайшете оказались в начале мая.

«Мы» – на этот раз группа женщин из Бутырской тюрьмы, в том числе москвичка Ирина Гаврилова, с которой я очень подружилась на этапе и в первые месяцы в лагере, пока нас не разлучил очередной этап. Она, побывав потом, уже без меня, на нескольких лагпунктах нашей трассы, была отправлена в Мордовию, где встретилась с моей матерью, которую привезли туда с Воркуты, а также с моими одноделками, Тамарой и Сусанной.

Лагерная дружба – чтобы описать этот феномен, требуется перо, посильнее моего. Самое главное в лагерной жизни – это с кем ты дружишь и какую работу тебя заставляют делать. Связь с домом оборвалась, и только постепенно связываются нити, чтобы, может быть, порваться опять. Будущего нет, прошлое не имеет значения. Не будет у тебя семьи, не будет детей. Будет только эта каторга до конца дней. Кто может всерьёз думать о конце срока, если у тебя 25 лет, да ещё зачем-то 5 лет ссылки и 5 лет поражения в правах? Можно было фантазировать – что вот умрёт Сталин и, может быть, действительно станет легче? Некоторые надеялись на другое (позднее), что вот станет в Америке президентом Эйзенхауэр, будет война, и всё тогда провалится к чертям, пускай и вместе с нами. Но мне это было неинтересно. Только люди были интересны.

Лагерная дружба, её радости и печали, заменили нам все радости и горести на свете. И что ж удивительного, что, заменив все привязанности, заслонив все помыслы, она искажалась, омрачалась, переходила все естественные границы и оборачивалась порой болезненной зависимостью, превращалась из блага в зло? И где границы добра и зла в этом мире, где зло царит?

Видя мой жгучий интерес к тому, кто за что сидит, одна старая лагерница, бывшая переводчица Микояна, а ныне известная тем, что носит чулок на голове для тепла – Вера Николаевна «мит штрупф», как её называли немки – уверяла меня, что этот интерес скоро пройдёт, и будет меня больше всего занимать, когда, например, выдадут пайковый сахар. Но мне, как оказалось, предстояло отсидеть совсем небольшой срок – 5 лет и 3 месяца – и я до этого не дошла. И особенно в первое время – всё расспрашивала.

Ира на воле была машинисткой и, как многие, сидела «за иностранцев». И она любила их общество, и муж её тоже. Муж им чего-то «наклеветал», и его расстреляли, а Ире дали 25 лет. Помню песни Вертинского, которые пела Ирочка в Куйбышеве на пересылке, оплакивая свою молодую жизнь и жалея меня и всех. Рассказывала она о красивой жизни, и мне было смешно и любопытно. Помню также, что о евреях и она была неважного мнения, несмотря на хорошего человека, своего бывшего жениха. Помню, как немного позже, на 49-й колонне, мы рыли канаву, пошёл дождь и лил много часов. Работать было невозможно, спрятаться некуда, а нас всё не снимали. Ирочка стояла в линялом платье второго срока, в белой косынке, опершись на измазанную глиной лопату, и плакала, что всё так ужасно.

Как и многие, она вернулась в 1956 году в Москву. Теперешний её муж сидел 18 лет, всё помнит и всего боится. И он еврей*.

От Москвы до какой-то из пересылок, откуда часть заключённых отправили в Караганду, с нами ехала Ева, которая сидела с Ирой целый год вдвоём в одной камере в Лефортове. Это была крайне странная девица, случайно замешанная в деле, подобном нашему, только в Ленинграде. У них тоже было три смертных приговора. Помню фамилию одного из расстрелянных - Берлин**. Ева перестукивалась в камере со своим соседом, а потом донесла, что он высказывает антисоветские взгляды. Говорят, что и в лагере она продолжала из патриотизма стучать. Когда мы в набитом, как полагается, арестантском вагоне ехали от Куйбышева до Челябинска, ночью с нами тремя разговорился конвоир. Он стоял по другую сторону решётки и тихо говорил нам, как ужасно служить так, как он, ведь он не верит в то, что все мы – враги. Мы молчали и, зная, на что способна Ева, мы с Ирой очень за него боялись, но прекратить его исповедь было невозможно, и он всё говорил и говорил, пока не ушёл куда-то, а мы уснули. В этом же вагоне была такая сцена. Как всегда в этапе, нас кормили селёдкой, воды давали два раза в день, и на оправку водили два раза, утром и вечером. С нами ехала старая женщина, адвока Ревекка Исаковна Гойхбарг (ей дали всего 5 лет. Чтобы она призналась в антисоветской агитации, её посадили в карцер. Она призналась, но потом ей как-то удалось отказаться от показаний. Отпустить было нельзя, вот и дали такой необыкновенный срок. Надеюсь, она благополучно прожила ещё год с небольшим и попала под амнистию 1953 года, когда освободили тех немногих из политических, у кого было не более 5-ти лет). Р.И. не могла выдержать такого режима и просила вывести её. Естественно, её не выпускали, хотя, надо сказать, что с нами, женщинами, обращались мягче, чем с мужчинами: их просьбы вывести в уборную раздавались целыми днями. Хорошее изобретение эти вагоны! Только непонятно, почему люди терпят, почему не выразят протеста единственным доступным образом? Это сразу прекратило бы издевательства. Мне рассказывала мать об одной актрисе, которая согласилась стучать потому, что следователь не выпускал её из кабинета в уборную. В нашем случае голос протеста подала я, меня решили наказать и, за неимением в вагоне карцера, заперли в этой самой, недостижимой для всех уборной. Я очень веселилась, но старуху так и не вывели до срока.

Первая пересылка – Куйбышев. Первая встреча с лагерниками. Впервые мы увидели номера на спинах и ужаснулись: человек с номером! У женщин номера – на спине и на подоле, у мужчин – на спине, на штанах и на шапке. Эта мера, рассчитанная на психологический эффект, вскоре перестаёт действовать, только много возни с этими номерами: они должны быть чётко написаны на белом лоскуте и аккуратно пришиты к одежде. В некоторых местах, например, в Караганде, номер полагалось не пришивать, а вырезав в одежде прямоугольник, вшить его с изнанки. Если тебя увидят без номера – обеспечен карцер, а когда их в 1954 году отменили, то стали наказывать тех, кто не успел или не захотел их вовремя отпороть.

Любознательному з/к наличие номеров позволяет заняться статистикой. В мае 1952 года в Тайшете я получила свой номер АН-553. Итак – А-1, А-2, А-3 и т.д. до тысячи, потом АБ-1, АБ-2 и т.д. до тысячи. Следовательно, к тому времени на нашей трассе было 13 533 заключённых, не считая тех, кто числился не в спецлагере, а в ИТЛ – исправительно-трудовых лагерях, вместе с уголовниками, и так же, как эти «друзья народа», не носил номеров. В приговоре у всех значилось: ИТЛ, но сидели в этих лагерях с режимом помягче, по сравнению с нашими, только «малосрочники» – те, у кого срок был не больше 10-ти лет и только 10-й пункт: агитация. Встречались и другие комбинации букв и цифр – эти заключённые приехали из других лагерей. К нам, например, приходили этапы с Колымы и из Караганды, а от нас отправляли в Кемеровскую  область и в Мордовию.

В этапе мы встретили много уголовниц. Это были молодые девицы дикого вида – раскрашенные, лохматые, горластые. Они виртуозно ругались, иногда – совершенно беззлобно, как будто просто не знали другого языка. Они пели, часто это у них получалось хорошо. Некоторые песни я знала от своей сокамерницы Таньки, очень популярны были эмигрантские «Журавли». Когда они пели, их грубые физиономии смягчались, и нам было их жалко. Это были погибшие люди, ещё более погибшие, чем мы. Иные сидели по тюрьмам с детства и ничего другого в жизни не знали. Жалкими были их воспоминания о кутежах в ресторанах и прочей «красивой», но короткой жизни в промежутках между отсидками. Нас они не могли терроризировать, они были в меньшинстве,  и всё-таки - женщины, не то, что уголовники-мужчины. Кое-что они выклянчили, кое-что украли, но, в общем, особого зла не причинили. Их гнусный жаргон, особенно ужасный, когда они переговаривались с мужчинами – звенел в ушах, но что ж – он был частью этой новой жизни, можно было потерпеть. В дальнейшем уголовницы были всегда у нас в спецлагере в меньшинстве. К нам попадали те из них, кто, кроме своей, получал ещё и 58-ю статью, чаще всего 58-14, саботаж: за отказ от работы или побег.

Я не встретила среди них ни одной интересной личности. Не было у них и своей воровской солидарности и хоть зверских, но каких-то устоев. После смерти Сталина нас стали с ними соединять – поставили на одну доску, наконец. К нам хлынули целые орды этих особ. Почти у всех волосы были обесцвечены перекисью водорода – такая была у них мода. Тогда приходилось внимательно присматривать за вещами – они способны были украсть последние казённые трусы. Зато с удовольствием вспоминаю их пение под гитару. Татарка Люба Исакова, о которой говорили, что она зарубила топором надзирателя, учила меня играть на гитаре, но я не проявила способностей. Они варили «чифир» – откуда-то добывая чай, который в лагере не продавали и не пропускали в посылках, но они доставали – и постоянно находились под его наркотическим воздействием.

Как-то очень холодным зимним днём я шла по зоне и увидела одну из них. Ей было плохо, наверное, от «чифира», почему-то она была без рукавиц и без платка. Я одела её и проводила до барака. Потом она пришла ко мне, чтобы вернуть вещи. Меня отругали обитатели нашего барака, не желавшие, чтобы к нам приходили блатные. Через какое-то время пришлось мне работать вместе с ней в паре на кирпичном заводе. В конце дня она пожаловалась бригадирше, что я работала плохо. Наверное, она даже не помнила, как я её обхаживала.

Ещё в этапе мы впервые встретились с «религиозницами». В продолжение всего срока эти женщины меня очень интересовали. Знакомство с ними, а через них с Евангелием имело большое значение в моей жизни.

В теплушке, где-то между Куйбышевым и Челябинском, ночью меня разбудило пение. Пели хором:

                

                                                          Христос воскресе из мёртвых,

                                                          Смертию смерть поправ

                                                          И сущим во гробех живот даровав.

 

Оказывается, была Пасха. Вагон качало, пение было нестройное, визгливое, на остановках конвой стучал колотушкой в стену, а они всё пели. Не помню, были это украинки или так называемые «монашки» – особый элемент в лагере, где много было других, тоже осуждённых за веру. «Монашки» были православными, но не посещали церквей. В лагере они вели себя чрезвычайно мужественно и последовательно: отказывались от работы  - полностью или только по праздникам, не ходили на проверку, не носили номеров, а были и такие, что и лагерную баню считали проявлением воли антихриста. Были они вегетарианками, поэтому часто не ели даже лагерной баланды. Лица их были бледные, почти прозрачные. За отказ от работы их всячески преследовали. Они часто сидели в БУРе, бараке усиленного режима – разновидность карцера, но с режимом помягче, зато сажали туда на более длительные сроки, чем в карцер, обычно на несколько недель. Рассказывали ужасные истории, как их насильно тащили на работу, сажали полуголыми на мошку, но сломить их было нельзя. Они постоянно молились и пели. Помню такую песню:

 

                                           Я сидел за тюремной решёткой,

                                            Вспоминая о том, как Христос

                                            Крест тяжёлый покорно и кротко

                                            На Голгофу с смирением нёс.

                                            Нёс Спаситель свой крест, лишь молился,

                                            Не пеняя Отцу на врагов,

                                            Был Он чудным примером страданья,

                                            В Нём горела святая любовь

                                            и т.д.

 

Помню и другие их песни. Но общаться с ними было невозможно. Они были замкнуты и не обращали внимания на чужих.

В другом роде были баптисты и евангелисты. Из последних помню Олю Михину – милую женщину с добрым лицом, с которой мы много говорили на тайшетской пересылке. Нас двоих послали мыть столы в столовой. Оля была первой, но не единственной верующей, пытавшейся привлечь меня к вере. Я часто вызывала у религиозных людей надежду, что меня можно обратить. Я-то знала, что это дело безнадёжное, но им казалось иначе. Интерес мой к вере был очень велик. Я выросла в абсолютно атеистической семье и, к тому же, как многие мои сверстники, была очень невежественной во всём, что касалось веры. В детстве я не ощущала никакой потребности в религиозном знании. Но, может быть, эта потребность подспудно жила, как во всяком человеке. Я спорила с Олей, повторяя обычные банальности антирелигиозной пропаганды. Но то, что это – банальность, я не сознавала и была вполне искренней. И, может быть, верующие люди понимали мою искренность и поэтому не сердились на меня.

Только много позже, больше зная и больше думая об этом, я поняла, что атеизм мой действительно глубок и неисправим, что коренится он в особенностях натуры, а не в случайностях воспитания. Интерес к вере и уважение к отдельным религиозным людям остались навсегда. Но если было бы у меня желание спорить, боюсь, что я не смогла бы сказать что-то принципиально новое на эту тему по сравнению с моими тогдашними возражениями Оле. Я могу опять повторить те же общие места. Мир устроен несправедливо. Я чувствую зло мира и отвращаюсь от него. Небо пусто, человек один и спастись от отчаяния может только любовью к себе подобным. Зла нельзя делать, потому что и так жаль людей и всё живое, обречённое на страдания и смерть, а смерть есть самое главное зло. Всякое оправдание зла религиозными людьми со ссылками на Божий Промысл я считаю аморальным и ужасным со своей человеческой точки зрения, а другой точки зрения для меня не существует.

Но склонности к антирелигиозной пропаганде у меня нет, может быть, оттого, что я обещала не использовать против веры своих небольших познаний. Это обещание я дала Наде, тоже православной, не желавшей молиться в церкви, но не «монашке». Я встретилась с ней позже. Надяя – рыженькая невысокая женщина, арестована была беременной, родила в тюрьме, потом ребёнок умер. Она очень привязалась ко мне и страдала оттого, что любит меня больше, чем своих единоверок. Конечно, ей очень хотелось, чтобы я уверовала. Сначала она наблюдала за мной. Она видела, что, придя с работы, я подолгу сижу неподвижно на нарах, прежде, чем лечь спать. Ей казалось, что я молюсь, но я просто была очень усталой, не хватало сил сразу раздеться. Она предложила мне прочитать Евангелие, своё сокровище, которое чудом удалось сохранить от лап надзирателей после всех обысков. Однажды книгу нашли и бросили в уборную, пришлось отмывать каждую страницу. Книгу я прочла. И тогда я дала ей это обещание и сдержала его. Я читала Евангелие впервые, непредвзято и с большим волнением. Христос мне очень нравился. Несколько раз переписывала Нагорную проповедь и дарила подругам к празднику. Но к вере так и не приблизилась, к большому огорчению Нади. Не вера появилась, а сожаление о неверии. Позволю себе привести стихи, которые я тогда написала:

 

                            МОЛИТВА

 

                                                    О Боже, я в Тебя не верю,

                                                    Не славлю мудрого Творца,

                                                    И для меня закрыты двери

                                                    В страну, где счастью нет конца.

                                                    Закрыты двери в край забвенья,

                                                    Где нет ни горя, ни утрат,

                                                    Где людям радость утешенья

                                                    Дарит Твой мудрый, кроткий взгляд.

                                                    Душе усталой, одинокой,

                                                    Слабеющей в мирской борьбе,

                                                    Так сладок веры сон глубокий,

                                                    Молитва жаркая к Тебе.

                                                    О Боже, дай блаженство веры,

                                                    Неверью моему прости,

                                                    И дух, измученный без меры,

                                                    Направь по верному пути.

 

Когда через три года разрешили переписку между лагерями  и у меня с родителями завязалась переписка, я написала отцу в одном из писем что-то в таком роде: мы не знаем, где истина, мы не можем о ней судить, она где-то вне нас. Верующие люди считают Бога источником истины. Отец очень огорчился, решив, что я «впала в религиозность», и несколько писем посвятил подходящим к случаю разоблачениям. Мне не сразу удалось убедить его, что он ошибается. Сам он до конца оставался атеистом. Перед смертью он попытался с помощью Евангелия свести счёты с прожитой жизнью, но отверг учение Христа так же решительно, как в молодости. Сказал: «Всех любить – значит никого не любить»*.

И Оля, и Надя оказались потом с моей матерью в Мордовии. Мать не слишком беспокоилась за чистоту моего неверия и была очень рада, что я встретилась с такими хорошими женщинами. Олю я увидела в последний раз, когда освободилась и приехала к матери в Потьму на свидание. Я, со справкой об освобождении в кармане, ещё без паспорта, шла по зоне вместе с матерью и увидела Олю. Нам некогда было поговорить, и она только улыбалась со значением – она-то всегда верила, что свобода близка: они все тоже ждали приезда комиссии, которая должна была их освободить, - а я ни во что не верила. И в этот майский день 1956 года мне так живо вспомнились и наши разговоры в мае 1952 года на тайшетской пересылке, и неистребимая её улыбка на 50-тиградусном морозе зимой 1953 года: закутана до самых глаз, на ресницах иней, а глаза улыбаются.

Надю я больше не встретила. Мне было тяжело, что я не оправдала её надежд. Она не знает, как много для меня значила встреча с ней и с дорогой ей Книгой, а мне трудно было бы это объяснить не только ей, но и себе.

Были и несимпатичные верующие. Все сидевшие согласны, что таких особенно много встречалось среди свидетелей Иеговы. Это не потому, конечно, что вера влияет на людей, а наоборот, таки жестокие, человеконенавистнические верования привлекают, может быть, людей особого склада. Они вечно говорили об Армаггедоне, ожидая конца света, когда погибнут все, кроме них. Удостоилась я и их внимания. Одна из них сказала мне как-то: «Я видела сон об Армаггедоне, все погибли. Уцелели мы, и ты с нами». Объяснила она мне свою симпатию тем, что я еврейка, а они нас очень уважают. Боюсь, что я ответила ей с излишней резкостью. Другая «свидетельница» как-то выразилась весьма знаменательно. В ответ на обычный упрёк, что, мол, в Бога верите, а к людям относитесь плохо, она ответила, что служит Богу, а не людям. Не знаю, было ли это её собственное мнение или общая их установка. Я плохо разбиралась, чем отличается одна секта от другой. Думала, что впереди у меня так много лагерного времени, что всё успею узнать, и все песни выучить, и даже языки. К счастью, я ошибалась.

На пересылке в Новосибирске я встретила свою одноделку Галю. На воле мы не знали друг друга, но встретились, как друзья после долгой разлуки.

Перед арестом она училась в Ленинграде, а вообще жила под Москвой в Новогирееве. Родители её были вполне преданы властям. Мы много спорили, но это не мешало нам сильно привязаться друг к другу. В лагере она выглядела не на месте (если вообще можно кого-то представить на месте в лагере). С круглым лицом, наивными глазами, длинными косами, она даже одета была совсем, как её сверстницы на воле – когда начальство не запрещало ходить в своём. На неё обратил внимание начальник режима в Тайшете, вызывал к себе для разговоров, разрешил написать домой внеочередное письмо, и поползла о ней дурная слава. Но она была чистейшим человеком, самоотверженным в дружбе. Такими же были, как видно, и её партийные родители. Позже, посылая ей посылки, они клали что-нибудь специально для меня, а ведь могли бы ненавидеть одну из тех, кто сбил с пути их дочь.

Она умела и нашему жалкому быту придать видимость уюта. Всячески старалась порадовать меня, даже умудрилась испечь ко дню моего рождения пирог, и я, при всём желании, не могла бы за ней угнаться в этом отношении.

Мы вместе ехали от Новосибирска до Тайшета, потом её взяли на этап, и мы встретились только через год. Пробыли вместе несколько месяцев и снова расстались, а потом увиделись на несколько минут ещё через год, на сельхозе. Нас оттуда увозили, а её привезли. Снова мы встретились только на воле. И всегда мне приходилось сдерживаться, чтобы не оскорбить того, во что она продолжала верить. Как видно, ХХ съезд и развенчание Сталина поразили её и подорвали все основы, а потом примирили и с моими высказываниями. На воле всё было не так жгуче, не так актуально. Очень тяжело было прощаться навсегда, уезжая*.

Стоит ли описывать подробно этап? О кораблях и портах Архипелага рассказано другими. Немного воображения – и понятно будет, каково это: ехать полтора месяца в столыпинских вагонах и теплушках, выгружаться на пересылках, устраиваться на нарах – ближе или дальше от параши, с уголовниками или без них, идти в баню в толпе голых женщин, а в дверях мужчина-банщик бдительно следит, чтобы не пронесли мы в баню своего белья для стирки – это не положено, но если попросить, то иной может и разрешить. Каково тащиться со своим узлом несколько километров от станции и знакомиться с овчарками, с этими неизвестно на что способными существами – идут сзади, полаивают, а может, и тяпнут при случае? И слушать «молитву» начальника конвоя, которую потом будешь слушать каждый день по несколько раз: «Внимание, заключённые! По пути следования идти, не растягиваясь, не разговаривать, с земли ничего не поднимать, шаг влево, шаг вправо – считаю побег, конвой применяет оружие без предупреждения!» (Бывает, что и применяет).

Каковы эти регулярные шмоны, когда перед очередными воротами заставляют вытряхивать на землю всё из мешков, и если есть у тебя фотографии и письма (у меня пока ничего такого нет и ещё долго не будет) – думай, как их припрятать. Хотя всё это прошло цензуру, но захотят – и отберут.

И эти постоянные разлуки, разлуки с каждым встреченным человеком, вечный страх разлуки, когда, казалось, нечего тебе уже бояться. Но всегда есть, чего бояться, и есть, что терять. На этапах встречаются старые лагерницы, их куда-то везут. В те времена на настоящую волю никто не ехал, но некоторые ехали в ссылку.

Помню старую лагерницу на челябинской пересылке, с седыми короткими волосами и жёстким, загорелым лицом. Она кончила 10-тилетний срок. Выслушав, за что я сижу, она пробормотала неприязненно,  что на месте моей матери убила бы меня своими руками. «Почему же, - поразилась я, - разве не оправдано враждебное отношение ко всем этим порядкам? Разве вам не на что жаловаться?» «Девчонка, что ты знаешь! Ты не знаешь, что мы пережили!» И она стала рассказывать то, что я много раз слышала потом: как их привозили зимой на пустое место, как они жили в палатках, сами строили бараки и натягивали колючую проволоку, а по ночам волосы примерзали к стене.

Старым лагерникам обидно, что нам гораздо легче, чем было им 8-10-15 лет назад. Они любят пугать новичков. Учат жить. Объясняют – что в лагере самое главное. «Не можешь – научим, не хочешь – заставим». Тут ты должен для себя решить, будешь ты жить по таёжному закону: только бы выжить, или следовать законам, что узнал с детства, в семье, в том, другом мире. Ведь хотя и говорится, что лагерь – это СССР в миниатюре, но не надо это понимать слишком буквально. Несвобода в политическом смысле и теперешняя ежеминутная несвобода – это всё-таки разные вещи. И хотя взамен мы получили абсолютную внутреннюю свободу, но я этого не могла оценить. Посадили меня так рано, что я не успела ощутить как следует, что такое внутренняя несвобода.

И ещё разные вещи – несвобода в тюрьме и в лагере. Эта новая жизнь после тюрьмы – люди, воздух, движение куда-то – заставляют притупившуюся мысль работать; и смотришь, слушаешь – и живёшь тем, что есть: без надежды, но умирать не хочешь. Что ж – другие живут, буду жить и я.

 

 

3. ТАЙШЕТСКАЯ ПЕРЕСЫЛКА

 

Тайшетская пересылка – последняя остановка перед лагерем. Там мы пробыли недели две. Это – ещё лёгкая жизнь. Мы чинили огромные и безобразные ватные рукавицы, ходили по зоне, смотрели, расспрашивали, что это такое – трасса Тайшет-Братск. И - новые встречи. Встретились мы с Инной Эльгиссер. Сейчас она тоже в Израиле, вместе с другим нашим однодельцем, Гришей Мазуром. Рядом, в мужской зоне, в это время оказался отец Инны, который, окончив 15-тилетний срок, ехал в ссылку. Им разрешили десятиминутное свидание «без слов». Невозможно было не дать им говорить, но что они могли сказать друг другу за 10 минут?

От неё я много узнала о Борисе Слуцком, о Владике Фурмане.

Однажды в Иерусалиме я выступила в клубе для новоприбывших со своими воспоминаниями. Как всегда, преобладали пожилые люди. Одна из старушек, пришедшая просто так, как она ходила на все мероприятия, подошла ко мне и сказала, что она – тётка Фурмана, Анна Моисеевна Блюмина. Она приехала в страну несколько лет назад. Потом я её навестила, и она мне показала единственную сохранившуюся фотографию Владика – тюремную фотографию из дела*, которую отдали его родителям в 1956 году, когда они освободились. Мать Фурмана была на приёме у генерального прокурора Руденко, спрашивала о судьбе сына, и он ей сказал: «Полина Моисеевна, их убили наши фашисты, что я могу вам ещё сказать?». Позже приехали в Израиль и родители Владика, и здесь умерли***.

Вместе с Инной мы оказались в нашем первом лагере. Помню, как ужасно она страдала от укусов мошки, ходила вся опухшая, слепая, даже до столовой не могла дойти без посторонней помощи. Была она маленькая и, по-видимости, слабая, но как только становилось полегче – не унывала.

В Тайшете на пересылке мы встретили несколько «повторниц». Значение этого странного слова ужасно. Эти женщины повторно получили срок и снова ехали в лагерь. Как правило, им даже не предъявляли нового обвинения, а просто снова брали по старому делу, считая, как видно, что отсиженный когда-то 10-тилетний срок – это устаревшая мода. Другие, отбывая ссылку после первой отсидки, заработали там новый срок, обычно за «антисоветскую агитацию» – кому то рассказали о лагерях и выразили неудовольствие тем, что жизнь их загублена ни за что, ни про что.

Повторницей была Мирра Капнист, женщина неопределённого возраста, худая, с резкими чертами лица. Предком её был известный русский писатель 18 века. В первый раз её посадили в 1934 году по «кировскому делу». Мне она рассказала, что в день убийства стояла с букетом цветов на остановке трамвая в Ленинграде. Там же оказался приятной наружности  мужчина, также с букетом. Улыбнулись друг другу и обменялись букетами. Это оказался Киров, а её обвинили в том, что она с помощью манипуляций с букетом подала сигнал убийце. В Тайшет ей должны были привезти на свидание дочь, но Мирру вызвали на этап до её приезда, не помогли мольбы и истерики несчастной матери. Потом я встречала её на других колоннах. При мне она освободилась, ехала зимой в ссылку в Красноярский край. Она шла к вахте с мешком и деревянным чемоданом, какие делали работники хоззоны за 20 рублей, и вид у неё был чудной: на голове еле держалась кокетливая самодельная шляпка. Кто-то из женщин отдал ей тёплый платок.

С давних лет сидела тёща Бухарина, мать его второй жены, врач. Родство не афишировалось, было известно, что она – жена старого большевика Ларина. «А муж ваш не сидит?» – поинтересовалась я. «Мой муж похоронен у кремлёвской стены, - ответила она с достоинством. Напрасно я расспрашивала её, она о жизни в лагере не распространялась. Это была моя первая встреча с представительницей той, уже немногочисленной, прослойки бывших партийных дам, которые, как правило, не вызывали у меня большой симпатии, хотя и подумать страшно, как они настрадались. Ничего не могу сказать о ней лично, но обычно это были люди совершенно искажённых понятий. Они остались верноподданными. Вернее – так они говорили, а что хранили в душе, один Бог знает. Я считала, что они искренни, и удивлялась такому идиотизму, но моя мать, как и многие другие, была убеждена, что они притворяются, и, если бы не страх, могли бы и нас удивить запасом ненависти к режиму. Этот их страх – самое поразительное. Они всё в жизни потеряли, мужья их были расстреляны, дети в детдомах, а постарше – в лагерях и ссылке. Краткий промежуток между отсидками был у всех мучительным, но он всё дрожали.

Позже я встретилась с первой женой Бухарина, с сёстрами Зиновьева и Пятакова. Когда с 1954 года в лагере началась известная либерализация, они принимали самое активное участие в «общественной жизни», были членами всяких советов и комиссий и назойливо приставали, чтобы все подписывались на заём. Заработки были ничтожные; для покупки самой дешёвой облигацию, нужно было нескольким заключённым сложиться. Я отстаивала своё право вместо облигации купить в ларьке зубной порошок, туалетное мыло и нитки. Они очень не одобряли моей позиции. Им по-своему хотелось меня спасти от растлевающего влияния контриков, но это было безнадёжно.

Эсфирь Исаевна Гурвич, первая жена Бухарина, показалась мне поначалу незаурядным человеком. Я так мало в жизни знала, а романтические представления о революционерах были слишком живучи, и я пыталась вызвать её на разговор о Бухарине, но она уклонялась, предпочитая обсуждать другие вопросы, например, чем набить матрац, опилками или стружками. Но всё-таки у нас были хорошие отношения. Через много лет, в 60-х годах, я снова увиделась с ней, уже глубокой старухой. В библиотеке, где я работала, я встретила дочь Эсфири Исаевны Светлану и вспомнила о её приезде к матери на свидание в 1954 году. Свидания им не дали. Дочь была за зоной, а мать залезла на крышу бани и пыталась её увидеть. Открылись ворота, проехала телега, запряжённая, как обычно, заключёнными-женщинами. Дочь стояла за воротами, а мать в зоне. Конвоир кричал «Не положено!», ругался, но несколько секунд не закрывал ворота, дал им посмотреть друг на друга.

Встретив Светлану в библиотеке, я передала привет её матери и вскоре получила приглашение прийти в гости. Эта встреча меня поразила. Я сразу поняла, что если и было что-то в этой женщине с гордым красивым лицом, то оно исчезло. Тогда как раз ходили слухи о возможной реабилитации Бухарина. Об этом я и заговорила, хотя лучше было бы спокойно пить чай и любоваться её новой квартирой. Она очень убеждённо (но искренне ли? Не боялась ли «провокации»?) доказывала мне, что такая реабилитация – несвоевременна теперь, когда в разгаре война во Вьетнаме, когда западный образ жизни оказывает вредное влиянии на нашу молодёжь и т.д. Под конец она заявила, что рада отсутствию при нашем разговоре её дочери, не такой испорченной, как я.

К этому же типу «несгибаемых», хоть и другого поколения, относилась Клара Соловьёва, дочь крупного партийного работника, расстрелянного по «ленинградскому делу». Я с ней встретилась сразу по приезде в лагерь, на 49-й колонне. Она держалась со мной очень отчуждённо, хотя из многих сотен женщин в лагере я была её единственной ровесницей. Мы поговорили с ней только один раз. Шли в одной пятёрке на работу (заключённых водили строем по пять человек в ряд), и, посмотрев на неё в профиль, я сказала, что она похожа на моего однодельца Бориса Слуцкого – я видела его только в профиль во время суда. Она ответила, что ей это совсем не льстит, что она осуждает нас за наше дело.

Она считала, что все, кроме неё, сидят по заслугам, ужасалась, что должна терпеть такое окружение. Она рассказала, что её совсем не допрашивали, ни в чём не обвиняли, просто дали 8 лет по статье 58-1в, как члену семьи изменника родине, и – об этом она говорила со слезами на глазах – даже не поинтересовались, какую большую комсомольскую работу она вела. Из деликатности я не спросила, как она относится к своему отцу, простила ли, что его расстреляли. Естественная неприязнь, вызванная её отношением ко всем окружающим и ко мне лично, мешали мне почувствовать весь трагизм её положения.

На пересылке было много самого разного люда. Большинство, как везде в это время, составляли украинки. Было много женщин и из Прибалтики, особенно литовок. Помню молодую литовку Бируте Линкайте без передних зубов и с переломанными ногами, на костылях. Во время следствия она выбросилась из окна кабинета, но только покалечилась. Потом мы с ней оказались в одной бригаде – несмотря на увечье, её отправили на земляные работы. Сидела она за сестру по имени Марите, крупную деятельницу подполья, тоже арестованную. Бируте боялась, что сестру расстреляли и просто клокотала от злобы, когда в лагерной столовой нам показывали фильм о счастливой жизни советской Прибалтики.

Помню на пересылке цыганку Ираиду из Шанхая. Вернулась, как многие эмигранты, на родину. Некоторых прямо от границы отправили в лагеря, а другим дали пожить какое-то время на воле, но они неизбежно попадали туда же – за антисоветскую агитацию.

Ираида не унывала, плясала посреди барака «цыганочку», рассказывала о жизни эмигрантов в Шанхае. Она лично знала Вертинского и поведала нам о нём много забавных историй. Нас повели в мужскую зону на концерт. Зрелище с непривычки было довольно жуткое: бритоголовые унылые артисты развлекали на допустимом расстоянии «дорогих женщин». Потом разрешили сплясать Ираиде. Она нам рассказала, как за кулисами её обступили артисты, каждый хотел хоть прикоснуться к женщине, а Ираида приговаривала: «Я вся ваша, мальчики!»

Итак, на тайшетской пересылке мы чинили рукавицы и слушали разные истории, лагерные и нелагерные, а иногда и стихи. Огромное количество стихов знала ленинградка Лидия Васильевна. Стихи – любимое развлечение и утешение лагерной интеллигенции. Лидия Васильевна читала и свои собственные сочинения, в которых фигурировал какой-то Альберт-баронет. И весь облик её был изысканный и почтенный. Я как-то сказала ей, что совсем не думаю о конце срока, ведь 18 + 25 это будет 43 – ужас! Она возразила: «Почему же ужас? Вот мне – 43 года, это нестарый возраст»*. Через какое-то время, когда Лидия Васильевна была на рабочей колонне, к ней приехал на свидание муж, инженер из Ленинграда, но свидания, конечно, не дали. Инженер (не Альберт ли баронет?) залёг в канаве у дороги, по которой строем водили заключённых на работу, и пытался высмотреть свою жену. Но жену за зону не отправляли, она была инвалидом, ходила с палочкой.

В лагерях больше всего любят стихи Гумилёва - за их романтику, красочность, любят Блока. Очень популярно мандельштамовское «За гремучую доблесть…». Об этом поэте я прежде не слышала. Со своей стороны, я



*  Прим. 2001г.: Как и с другими лагерными друзьями, мы регулярно встречаемся при моих наездах в Москву.

** Читая 2-ю часть «Архипелага ГУЛАГ», я огорчилась, что Солженицын в главе о «настоящих политических» не упомянул ни ленинградцев, ни нас. В его книге приводятся два других процесса над школьниками и студентами, но приговоры по тем делам не были такими суровыми, как у нас и ленинградцев.

* Я отдаю себе отчёт в том, что эти претензии старого еврея, моего отца, в конце жизни к учению Христа выглядят странно. Но именно с этим учением был его спор, а не с иудаизмом, который его не задевал, с которым он и не сталкивался.

* Прим. 2001: Как оказалось, не навсегда. Из самых дорогих для меня писем из Москвы – её письма, из самых дорогих московских гостей в Иерусалиме – она, из самых тёплых для меня в Москве домов, когда я там бываю – её дом.

 

* Воспроизведена в настоящем издании.

** После смерти жены, в 1984 г., Леонид Моисеевич издал в Иерусалиме её книгу: Годы моей жизни, и подарил мне её «на добрую память о чудесной Полине Моисеевне».

 

* Конец своего срока я отпраздновала в Иерусалиме 7 февраля 1976 года.