Музыкальный киоск
Евреи всех стран, объединяйтесь!
Добро пожаловать на сайт Jewniverse - Yiddish Shteytl
    Поиск   искать в  

 РегистрацияГлавная | Добавить новость | Ваш профиль | Разделы | Наш Самиздат | Уроки идиш | Старый форум | Новый форум | Кулинария | Jewniverse-Yiddish Shtetl in English | RED  

Help Jewniverse Yiddish Shtetl
Поддержка сайта, к сожалению, требует не только сил и энергии, но и денег. Если у Вас, вдруг, где-то завалялось немного лишних денег - поддержите портал



OZON.ru

OZON.ru

Самая популярная новость
Сегодня новостей пока не было.

Главное меню
· Home
· Sections
· Stories Archive
· Submit News
· Surveys
· Your Account
· Zina

Поиск



Опрос
Что Вы ждете от внешней и внутренней политики России в ближайшие 4 года?

Тишину и покой
Переход к капиталистической системе планирования
Полный возврат к командно-административному плану
Жуткий синтез плана и капитала
Новый российский путь. Свой собственный
Очередную революцию
Никаких катастрофических сценариев не будет



Результаты
Опросы

Голосов 716

Новости Jewish.ru

Наша кнопка












Поиск на сайте Русский стол


Обмен баннерами


Российская газета


Еврейская музыка и песни на идиш

  
Человек 20-х годов. Случай Лидии Гинзбург (к постановке проблемы)

Отправлено от Anonymous - Saturday, July 08 @ 00:00:00 MSD

RussiaЭто может быть книга о людях, выпавших из своего исторического контекста и сыгравших блистательные и бессмысленные моноспектакли в других, чужих театрах, для совершенно иной публики. Гениальные переростки, они попытались разобрать на простейшие детали окружающий их мир — с тем, чтобы понять, как он устроен, найти неполадки и наладить фабричное производство нового мира. Великие редукционисты в безнадежно синтетическую эпоху. Их главный урок в тотальности опыта, любого — эстетического, этического, научного. Каждый из них стремительно добрался до дна, некоторые даже смогли выбраться потом наверх, но уже поглупевшие от страха, глуховатые от кессонной болезни. Глубже них никто не нырял. Но, повторяю, дело не в том, что они там увидели, а в том, что донырнули. Таков их урок нам — любителям серфинга.

Д.К. Хотов

Людям двадцатых годов досталась тяжелая смерть, потому что век умер раньше их.

Ю.Н. Тынянов


ВМЕСТО ВВЕДЕНИЯ



Толчком к написанию этого текста стало мимолетное юношеское воспоминание. Автор этих строк учился на историческом факультете в совершенно советские времена и два раза в год вынужден был (ближе к экзаменационной поре) просматривать совершенно забытые нынче фолианты по “Истории СССР” и “Истории КПСС”. Изредка там попадались фото-графии — счастливых тружеников фабрик и полей, прославленных ученых, мужественных военных и мудрых руководителей партии и государства. В те годы — в начале восьмидесятых — “оттепельные” времена еще казались отдаленной, но вполне живой эпохой, однако, читая только учебники, понять что-либо в ней было невозможно, потому оставалось уповать лишь на интуицию и догадки. Лучшей пищей для такого рода ретроспективных прозрений были как раз иллюстрации к этим книгам; особенно меня интриговала фотография, на которой было изображено советское руководство начала 60-х. Лысый генсек Хрущев стоял в окружении более молодых своих соратников, чьи прически, несмотря на намечающуюся кое у кого лысину, не были столь радикальными. Иными словами, прически у них — Косыгина, Шелепина, Брежнева — были, а у Хрущева — нет. Только лысина. Конфликт партийных поколений, завершившийся мирным отстранением генсека в 1964 году, был наглядно проиллюстрирован разным подходом к имиджу. Лысина Хрущева меня занимала довольно долго, и, как-то в очередной раз размышляя о ней, я вспомнил Кису Воробьянинова, который после неудачных экспериментов с контрабандной краской был налысо выбрит Бендером, что, кажется, помогло ему мимикрировать под советские 20-е. Потом — Маяковского, именно в то десятилетие расставшегося с шевелюрой и приобретшего канонический образ. Затем я вспомнил какой-то фильм, снятый в 60-е годы — о 20-х. Там гологоловые комсомольцы с энтузиазмом строили важный индустриальный объект. “И лысых рать Европу голыми башками будет освещать”. Так постепенно представление о двадцатых годах XX века в СССР стало связываться у меня с гладко выбритым черепом. Почему, я не мог понять до тех пор, пока, уже в самом конце 80-х, на излете советского времени, не прочел следующего: “Это люди с наивным отношением к миру... Они думают, что, для того чтобы получить настоящие губы, нужно стереть с них губную помаду и что настоящая голова — та, с которой снят скальп... Не знаю, как назвать это мышление...” Выбритая голова — паллиатив черепа, с которого сняли скальп, символ редукции, редукции, являющейся ключевой характеристикой определенного исторического типа мышления, — вот что открыла мне в 1989 году Лидия Гинзбург. Какого именно типа мышления — об этом я прочел несколько лет спустя в другой книге.

Александр Пятигорский в статье “Пастернак и “Доктор Живаго”. Субъективное изложение философии доктора Живаго” подробно проанализировал тип сознания так называемых “двадцатигодичников”, к которым он отнес автора “Доктора Живаго” (но не самого героя этого романа!): “Пастернак двадцатых годов психологически принадлежал к миру нового искусства и делил с ним его особенности. И самой главной из этих особенностей было то, что люди нового искусства и новой науки тоже жили как бы одновременно на двух не сводимых друг к другу уровнях — мироощущения и мировоззрения (эту идею впервые высказал искусствовед Игорь Голомшток). На уровне мироощущения они были великими познавателями и трансформаторами вещей, образов и понятий... На уровне мировоззрения они были создателями концепций. Чаще — их соавторами: “авторы” не занимались ни искусством, ни наукой. Концепций, объясняющих другим людям природу и цели работы ученых и артистов” (Пятигорский, 218). В этом тексте Пятигорский ретроспективно проанализировал тот самый тип мышления, который сам себя анализирует в записях и эссе Лидии Гинзбург. Можно не соглашаться с тем, что Пастернак был, как считает Пятигорский, “двадцатигодичником” (хотя бы психологически), но сам тип исторического сознания был определен совершенно точно. Оставалось только понять, является ли это сознание характеристикой определенного поколения.

Историю русской культуры XIX—XX веков1 с определенного времени, с тридцатых годов позапрошлого века, часто представляют как историю борьбы и смены поколений. Сложно сказать, кто был здесь первым, однако уже Петр Андреевич Вяземский в письме Михаилу Погодину запрос-то роняет такую фразу: “Зачем вы на себя клепаете, что ваше поколение воспитано на стихах Ломоносова, Хераскова. Неужели до Пушкина никто из нас не читал Дмитриева, Жуковского, Батюшкова? Вот поколение, из которого вышел Пушкин” (Вяземский, 938). Письмо это написано в 1869 году, однако понятие “поколения”2 сложилось у Вяземского значительно раньше — лет за тридцать до того. Одной из главных мишеней “поколенческой критики” Вяземского был Герцен; последний, в свою очередь, не только в “Былом и думах” дал нелицеприятную оценку поколению “арзамасских гусей” (Герцен, 4, 296; 5, 110), но и подробно проанализировал собственное “первое молодое поколение”3 (Герцен, 5, 116—120, 231). Кажется, именно Герцен, вслед за Вяземским, увидел в истории России — историю российских поколений. “Отцы и дети” Тургенева закрепили этот “поколенческий” тип русского исторического мышления, а в “Бесах” политическая и нравственная драма современной Достоевскому России была разыграна именно как конфликт поколений4. Именно эту схему, сильно упростив, ввел в советское сознание Ленин: “…декабристы разбудили Герцена, Герцен развернул агитацию...”

Однако, говоря о “людях 20-х годов”, мы лишь отчасти говорим о “поколении” в этом смысле. “Поколенческая схема” применительно к межвоенному периоду применялась многократно5; например, за последние тридцать лет она так или иначе использовалась в книге Уола “Поколение 1914 года”, статье Мариэтты Чудаковой “Заметки о поколениях в советской России” и в совсем недавней книги Ирины Каспэ о “незамеченном поколении” русской эмигрантской литературы. Но здесь мы говорим несколько о ином. “Люди двадцатых годов” — люди “определенного исторического склада”, и “склад” этот связан с биологическим возрастом только опосредованно. Виктор Шкловский был “человеком двадцатых годов” точно так же, как и его ученица Лидия Гинзбург, родившаяся на 15 лет позже. Важно не то, сколько лет в двадцатые годы было “человеку двадцатых годов”, а то, как устроено было его мышление, мыслительный аппарат и насколько исторически обусловлен был этот аппарат 6. Нижеследующий текст представляет собой предварительную попытку описать такой аппарат одного из важнейших “людей советских двадцатых” — Лидии Гинзбург7.

Случай Гинзбург — уникальный. Ее мышление не только служит, так сказать, объектом исторического анализа; Лидия Гинзбург сама анализирует собственное мышление, рефлексия идет рука об руку с авторефлексией, субъект рефлексии постоянно превращается в объект, и наоборот. Все, что мы знаем о мышлении Гинзбург, мы получаем от нее же в уже готовом, отрефлексированном виде. Соответственно, и наша задача сводилась к тому, чтобы занять позицию вне мышления Гинзбург, заключить его в исторические скобки, историзировать, безусловно утеряв при этом иные составляющие этого мышления, но таков уж скромный удел историка. Историка, который не претендует на роль философа или моралиста.

ГЕНЕЗИС “ЛЮДЕЙ 20-х ГОДОВ”

В середине 20-х годов Лидия Гинзбург записывает: “Когда его (Шкловского) слушаешь, вспоминаешь его книги; когда его читаешь, вспоминаешь его разговоры... в рассказанном Шкловским анекдоте вижу его синтаксис, графическую конструкцию его фразы... сдвиги, перемещения и отступления являются для него литературным приемом, быть может, в гораздо меньшей степени, чем для Стерна; они производное от его мыслительного аппарата” (Гинзбург, 13). Получается так, что Шкловский мыслил разложением формы. Соответственно, можно предположить (но не утверждать!), что “теория приема” формалистов описывала не только то, “как сделано произведение”, а и как устроен их собственный мыслительный аппарат. Это устройство они передали своим ученикам, младшим современникам, “сопластникам”8 по двадцатым годам — младоформалистам. Анализ генезиса “людей 20-х” во многом может стать реконструкцией происхождения их мыслительного аппарата.

То, что для двух предыдущих поколений, “духовных отцов” и “старших братьев” “людей 20-х годов”, было результатом подвига, прорыва, дерзания с неизвестными последствиями (кубизм, разложение формы, футуристический сдвиг смысла и проч.), для них самих было уже естественным способом мышления. Естественным, а потому — неотрефлексированным. “Моя специальность — не понимать”, — говорил Шкловский (Гинзбург, 14); заметим: не “потребность”, а именно “специальность” — нечто оформленное, существующее в готовом виде. Не потому ли многие “люди 20-х”, несмотря на все, порой искренние, попытки перестроиться под давлением исторических обстоятельств, оставались со своим способом мышления до самой смерти? Не потому ли многие из них не развивались, как Шкловский9, как — в других исторических условиях — Бретон и Бунюэль?

Не следует, однако, считать, что превращение “дерзновений” предыдущих поколений в “специальность”, даже “инструмент” “людей 20-х годов” происходило прямым и естественным образом. Например, восприятие поэзии Хлебникова формалистами, особенно — младоформалистами, происходило не прямиком, а через вторые руки; сама Гинзбург выделяет10 промежуточную стадию: “Хлебников, у которого одни концы спрятаны, а другие не сведены, оказался темным, темным от глубины источником тех явлений, которые мы (не зная Хлебникова) получили прямо из рук больших практиков, поэтов для читателя: Маяковского, Пастернака, Тихонова... Мы получили хлебниковское, расквартированное по чужим системам, лишенное мутящей разум хлебниковской наивности, его темной простоты, — хлебниковское уяснилось. Мы поняли, как это сделано...” (Гинзбург, 42). Такова история того, как лепетное “хлебниковское” — через промежуточные поэтические системы и, затем, через формальный анализ того, как оно сделано, — превращается в “специальность”, занимает свое место в “методе” “человека 20-х”. В этом отрывке следует отделить “читательское” от “историко-поколенческого”. Действительно, и Маяковский, и Пастернак, и, видимо, Тихонов многим обязаны Хлебникову, и каждый из них превратил хлебниковские темные открытия в элементы своей поэтической системы. Действительно, можно было бы сказать, сильно преувеличивая, что и Маяковский, и ранний Пастернак, и ранний Тихонов — “Хлебниковы для бедных”, то есть для “читателей”. Но нам важно именно то, что “людям 20-х”, например Лидии Гинзбург, революционный эстетический опыт Хлебникова был передан опосредованно, через людей предыдущего поколения, “старших братьев”, “людей 10-х годов”, к которым, безусловно, относятся Пастернак и Маяковский11. Этот процесс передачи (и интерпретации) опыта “людям 20-х годов” — частный случай того, как создавался их мыслительный аппарат.

Передача действительно происходила через несколько рук, через несколько поколений. В записях 20—30-х годов Гинзбург пытается нащупать и хотя бы частично реконструировать эту систему наследования, причем — вовсе не в духе тыняновской идеи наследования по боковой линии. Например, важнейшее место в ее ранних записях играет Блок. Он появляется — вполне в духе расхожих представлений того времени — как “живой мертвец”, последний певец старого мира, “завершивший”, запечатавший его своей собственной гибелью: “Это было в небольшой аудитории, в 21-м году, за несколько месяцев до его смерти. Блок читал “Возмездие” глухим и ровным голосом, как бы не видя и не чувствуя слушающих” (Гинзбург, 15). Чуть позже Гинзбург вспоминает (в связи с Яковом Полонским) стихотворение Блока “Сердце — крашеный мертвец” и после дальнейших рассуждений на тему “поэтических итогов” называет Блока “великим проявителем литературного негатива последних десятилетий 19 века” (Гинзбург, 22). Блок “проявляет” и “закрывает” старый мир, поет последние его песни. Он, приветствовав “Двенадцатью” убившую его революцию, в последний раз появляется на публике, уже перед новыми людьми, будущими “людьми 20-х годов”, с другой поэмой — “Возмездие”. Молодая Гинзбург явно прочитывает в этом жесте символику возмездия — не только “старому миру”, но и модернизму, “людям начала века”, “духовным отцам” ее поколения. Страшная ирония заключается в том, что она с середины 30-х годов будет обречена писать свое “Возмездие” — обращенное к себе, к соратникам по 20-м годам. А еще через двадцать с лишним лет Гинзбург сама оказывается почти в той же ситуации, что и Блок. В эссе “В начале шестидесятых” она обращается к теме возмездия, исторического возмездия “людям 20-х”. Гинзбург пишет о непонимании тогдашними молодыми людьми (теми, кого потом назовут “шестидесятника-ми”) трагедии “людей 20-х”, об отсутствии у них интереса к предыдущему советскому социальному, экзистенциальному и эстетическому опыту. В этом она видит расплату: “Горькая расплата. И, как всегда, за общий грех против духа расплачиваются лучшие, потому что остальным-то наплевать...” (Гинзбург, 223). Однако, расплачиваясь, Гинзбург, как по-своему и Блок12, все равно уверена в своей правоте — в той исторически обусловленной правоте сорокалетней давности.

Лидия Гинзбург вообще часто вспоминает великих модернистов, “людей начала века”, чем дальше — тем c большим неодобрением, даже отвращением. Вот, например, характерная запись 40-х годов: “Почему на символистах (модернистах, декадентах), несмотря на высокую культурность, новаторство и проч., тяготело все же проклятие пошлости? Вероятно, объяснение этому — в интеллектуально-эстетической изолированности от общей социальной жизни... Символисты никак не могли уйти от стилизации, то есть от вторичного, паразитического использования идей. Отсюда дух произвольности и произвола, и угроза пошлости, тяготевшая даже над лучшими из них. Не говоря о худших” (Гинзбург, 166). Это очень важное высказывание, в нем оттиснуты основные черты “гинзбургского метода”, который к тому времени уже вполне сформировался (подозрительное отношение к “произволу”, преклонение перед закономерностью, особенно — социальной, исторической). К тому же здесь проглядывает вся сложность отношений с “духовными отцами”: ведь не только символистов можно обвинить в “паразитическом” использовании чужих ценностей и идей, то же самое можно сказать, при определенном взгляде, и о “людях 20-х”, прежде всего — “младоформалистах”. Причину этической и даже эстетической неполноценности символистов (и, шире, модернистов) Гинзбург видит в их изолированности от социальной жизни13. Упрек народнический, очень для нее характерный: “людям 20-х годов” казалось, что они возьмут инструмент, выкованный в алхимических лабораториях “духовных отцов” (новое искусство, новую науку), и применят его в новых послереволюционных условиях: исправят исконную несправедливость, устранят вековечные разрывы, в частности — между “народом” и “интеллигенцией”. Таков типичный для их мировоззрения пафос слияния социальной революционности с революционностью научной и эстетической. Этому мировоззрению идеально точно соответствовал мыслительный аппарат “людей 20-х”.


“СИСТЕМА ПЛОДОТВОРНЫХ ОДНОСТОРОННОСТЕЙ”. К ВОПРОСУ О МИРОВОЗЗРЕНИИ “ЛЮДЕЙ 20-х гг.”


Лучшее определение этого мыслительного аппарата дала сама Гинзбург — “система плодотворных односторонностей” (Гинзбург, 51). Получив в наследство от “больших практиков” (не только поэтических, но и научных, не говоря уже о главных политических практиках — большевиках, сделавших революцию) готовые всеобъясняющие методы, “люди 20-х” оказались в двусмысленной ситуации. С одной стороны, они с недоверием относились к теоретической широте и особенно легкости, достаточно вспомнить такое признание Гинзбург: “…обзавестись... теоретически широкими горизонтами и всеприятием не в пример легче, чем сконструировать и использовать систему плодотворных односторонностей” (Гинзбург, 51). С другой стороны, известно, что — если говорить о случае Гинзбург и других “младоформалистов” — эту систему сконструировали их учителя-“формалисты”, так что ученикам оставалось лишь использовать ее. В “Записях” Лидии Гинзбург приведена злая фраза Тынянова о своих учениках: “Что же, они пришли к столу, когда обед съеден” (Гинзбург, 33). Эти слова во многом объясняют “разрыв с мэтрами”, конфликт между “формалистами” и “младоформалистами”, которому посвящена не одна запись Лидии Гинзбург рубежа 20—30-х годов14. Учителя хотели, чтобы ученики вели себя так, как они сами вели себя десять лет назад, — то есть энтузиастически “конструировали”, а не прилежно “использовали” систему плодотворных односторонностей; в то же время на уровне поведения “мэтры” не допускали ни малейшего отступления от установленных ими правил. Сами “младоформалисты” к серьезному теоретическому бунту готовы не были; лишь позже Лидия Гинзбург на замену благоприобретенному формальному методу постепенно сконструировала свой метод социально-психологического анализа, свою “аналитическую машину”, основанную на тотальном историзме; машину, работа которой до сих пор поражает воображение.

Действительно, “специальность”, “инструмент”15 не могут быть “многосторонними”, будучи уже отжатым результатом предыдущего теоретического и практического опыта. Их можно “реализовывать”, “применять творчески”, “максимально использовать”. Так возникают основные темы “людей 20-х”, в том виде, как они сформулированы в записях и эссе Лидии Гинзбург, — “реализация” (прежде всего — “профессиональная реализация”), “творчество в условиях реализации” и “тотальность мировоззрения”. Однако наличием “метода” (и безусловной воли к его применению) “люди 20-х годов” далеко не исчерпываются; особенно не исчерпывается их генезис историей обретения этого метода, этой хармсовской “сабли”. Важнейшая часть характеристики “людей 20-х” — беспредельный энтузиазм, бешеная энергия, удивительный пафос, то, что вообще считается чуть ли не главными признаками этого советского десятилетия. Где их источник? Может быть, в осознании пропасти между старым укладом (социальным, культурным, даже биологическим) и новым методом преобразования жизни, который обосновали поколения предшественников (от Маркса до Хлебникова) и сконструировали непосредственные учителя? Отчасти так. Но, видимо, главным источником энтузиазма, энергии и пафоса “людей 20-х годов” была революция и открытые ею перспективы. Именно она создала представление, что мир можно изменить, преобразовав все его основы. Если для предыдущего поколения, для “отцов”, революция была (и так и осталась) великой возможностью, то для них эта возможность перешла в разряд практических дел; так, по крайней мере, “людям 20-х годов” казалось. Вот что в начале 50-х годов пишет Гинзбург, подводя итоги жизни и гибели своего поколения: “На самом деле, сами того не понимая, они гигантски верили в жизнь, распахнутую революцией. В этом как раз их историческое право называться людьми 20-х годов” (Гинзбург, 192). Следует заметить, что эти слова написал человек, прошедший долгий, тяжелейший мировоззренческий путь, переживший страшный опыт, но не отказавшийся от своего исторически обусловленного места. Говоря “они”, Гинзбург имеет в виду “мы”.

Любопытно, что обратной стороной этих энтузиазма и пафоса стало удивительно интимное, лирическое отношение к методу, его логике, стройности, непротиворечивости, его плодотворной односторонности: “Я очень люблю закономерности... Я охотно принимаю случайные радости, но требую логики от поразивших меня бедствий. И логика утешает, как доброе слово” (Гинзбург, 81). Несколько раньше Гинзбург вспоминает о своем юношеском чтении Льва Толстого: “А Толстого я читала так всего, с письмами, с народными рассказами, с педагогическими статьями, испытывая всегда одно и то же чувство, которое не могу назвать иначе, как чувством влюбленности. Статьи о вегетарианстве и “Фальшивый купон” доставляли мне наслаждение немногим меньшее, чем “Война и мир”, — важен был неповторимый толстовский метод. И все, где я только могла его узнать, представлялось мне равноценным” (Гинзбург, 34). Именно так: не эстетическое наслаждение художественным произведением, а наслаждение неповторимым методом, пронизывающим все толстовские писания, наслаждение его несомненными и несокрушимыми логикой и тотальностью. Те же чувства испытывала юная Гинзбург к еще одному безупречному методу — марксизму: “Марксизм был притягателен для умов аналитических, разлагающих. Помню, как меня увлекло “18 брюмера Луи Бонапарта” — именно силой своей аналитической хватки, демонстрацией скрытых пружин исторического движения” (Гинзбург, 293—294).

Лидия Гинзбург — человек, лирически переживающий логику, точно так же, как ее учитель Виктор Шкловский лирически переживал механизм, мотор, машину. Тынянов говорит о нем: “Шкловский прежде всего монтер, механик... шофер... верит в конструкцию” (Гинзбург, 369). При этом Тынянов противопоставляет себя Шкловскому, утверждая: “А я, если хотите, детерминист. Я чувствую, как нечто переплескивается через меня. Я чувствую, что меня делает история” (там же). Здесь Тынянов довольно близок к мировоззрению самой Гинзбург, в том виде, в котором оно сформировалось позже — к концу 30-х годов. На что указывает это какое-то нутряное гегельянство? На то, что Тынянов не был “человеком 20-х годов”? На раскол в “людях 20-х”? На то, что взгляды Тынянова стремительно эволюционировали, — но эта запись датирована 1925 годом... Или же на то, что в мировоззрении “людей 20-х” были глубокие противоречия? Два года спустя Гинзбург пишет о Тынянове — историческом романисте: “Он с восторгом говорил мне о том, что всех охаял: ни одного порядочного героя, все ошельмованы. “Каково снижение?” — спрашивал он с веселостью изобретателя” (Гинзбург, 383). Здесь Тынянов — типичный “человек 20-х”: он радуется инструменту, методу, интимно его переживает. Оттого выглядит, по мнению Гинзбург, смешно и постыдно: “И этот человек, литературовед почти гениальный, не понимает, что он показывает публике давно заплесневелый фокус, которому название (обратное общее место) придумал еще И.С. Тургенев” (там же). Заметим, что этот “фокус” не Тынянов изобрел, он его только “использовал”, причем последовательно и тотально, вполне в духе “людей 20-х годов”. “Веселость изобретателя” ему присуща, но вот, в данном случае, в отличие от научной сферы, Тынянов — вовсе не изобретатель. Пафос осуждающей ремарки Гинзбург — не в негодовании на то, что “ошельмованы” достойные исторические персонажи (Жуковский, Крылов и другие), а в том, что фокус — “заплесневелый”, что он не сконструирован самим Тыняновым, что он — порождение определенного исторического контекста — не предназначен для внеконтекстуального, инструментального использования. В этом осуждении чувствуется зреющее недовольство младоформалистов. В другом месте Гинзбург с сомнением пишет о себе и своих друзьях: “…мы... стали что-то слишком умны, что-то слишком много понимаем” (Гинзбург, 51). Собственно, младоформалистам было положено быть не “умными” или “понимающими”, а волевыми, последовательными и энергичными; так, видимо, хотели их учителя. И, конечно, тотальными в реализации метода. В словах Гинзбург чувствуется страх “человека 20-х годов” потерять эту самую тотальность, являющуюся одним из источников уже упомянутой энергии и энтузиазма. Здесь, скорее всего, проходит граница между “старшими” и “младшими” “людьми 20-х” — например, между формалистами и младоформалистами16. Первые — не сомневались, в некоторых случаях меняя одну тотальность на другую, один всеобъясняющий метод на другой. Вторые либо отказывались от этой тотальности вообще, переходя в разряд “людей 30-х” (тех, кто позже принялся на свой страх и риск заново конструировать “простые ценности” на выжженном экспериментами поле), либо — в случае Лидии Гинзбург — создавали собственный тотальный метод; именно “создавали”, а не получали чужой в готовом виде17.

Столь же строга Л.Я. Гинзбург и к “серапионовым братьям”, которые, по ее мнению, занимаются исключительно тем, что реализуют в прозе теоретические разработки формалистов (прежде всего, Шкловского): “Они, в сущности, простодушные мальчики, хотя воображают, что мудры как змии, потому что теоретики натаскали их на несколько никому не нужных стернианских трюков” (Гинзбург, 370). Заметим, что и здесь ее негодование вызывает именно автоматическое применение инструмента, доставшегося от учителей, которые, между прочим, и сами некритически (что для Гинзбург значит — неисторически) позаимствовали его у старых авторов. “Метод” вырождается в “трюк”, если он не выкован во вполне определенных исторических условиях и не поддерживается определенным уровнем рефлексии. Но разве не ту же претензию можно было бы предъявить в конце 20-х годов и самим “младоформалистам” (и тогдашней Гинзбург) и вообще “людям 20-х”? Видимо, именно в этом противоречии берет начало критический поколенческий самоанализ Лидии Гинзбург.


ИСТОРИЧЕСКАЯ СУДЬБА “ЧЕЛОВЕКА 20-х”
И АНАЛИТИЧЕСКАЯ МАШИНА Л.Я. ГИНЗБУРГ

“Люди эти, стоя в пустоте, полемически кричат в пустоту, а пустота не отвечает”, — записывает Лидия Гинзбург в 1927 году (Гинзбург, 38). Речь идет о ЛЕФе и о его отношениях с властями, однако эту формулу вполне можно положить в основу анализа гинзбургской исторической концепции “людей 20-х”. Пустота снаружи — важнейшая характеристика представлений Гинзбург о ситуации, складывавшейся вокруг нее самой и ее “сопластников” в 20-е годы. Что означает эта “пустота”? Прежде всего, отсутствие собеседника, невозможность диалога. Язык, на котором говорили “люди 20-х”, был не очень понятен и латентно враждебен как новому советскому обществу, так и новой советской власти. Власть, которая еще не окончательно переродилась и не потеряла последних следов революционности, с трудом, но терпела этих людей, утверждавших, что они имеют инструменты, с помощью которых могут преобразовать мир18. До тех пор, пока советская власть считала себя порождением революции (а не наследницей Российской империи), “людям 20-х годов” было разрешено не только существовать, но и действовать, ибо предполагалось, что их цели совпадают с общими. Но — действовать в одиночку, вне государственно-идеологической машины. Что же до советского общества, то оно, по большей части, перестало быть революционным в годы НЭПа; знаменитый “энтузиазм 20-х” (на самом деле, “энтузиазм середины и второй половины 20-х”) в массе своей имел вполне материальный пафос строительства, а не тотального преобразования и, тем более, не переустройства основ бытия. Отсюда и возникает пустота, окружавшая тогда “людей 20-х”.

Ситуация резко меняется на рубеже десятилетий. Гинзбург удивительно тонко чувствует радикальный исторический слом, точно совпавший в СССР с хронологическим. В 1930 году она пишет (имея в виду младоформалистов, сотрудников Института истории искусств): “Эта зима уничтожила стеклянный колпак Института, под которым, нам казалось, что мы “тоже люди”, потому что нас слушало сто человек студентов и 5—10 из них — с пользой. Из-под колпака нас вынесло если не на свежий, то на очень холодный воздух” (Гинзбург, 90). К образу равнодушной пустоты вокруг “людей 20-х” добавляется образ колпака, который ограждал их от нее и создавал иллюзию нужности и значимости. Теперь пустота из “равнодушной” превратилась во “враждебную”, в “очень холодный воздух”. Впрочем, к середине 30-х давление этого “воздуха” настолько возросло, что следует говорить уже о “холодном прессе”, который в конце концов уничтожил большую часть “людей 20-х годов”. Смена исторического климата отразилась на мировосприятии самой Гинзбург и ее окружения. Изменился масштаб, “иерархия переживаний”: “Думаю, что совершенно точное и убедительное место в иерархии переживаний имеют только физическая боль или нравственные страдания, связанные с утратой одного из основных ежеминутных содержаний жизни (утратой любимого человека, любимого дела, трудоспособности, свободы и т.п.). Все прочее — горести самолюбия, разрывов с друзьями, житейских обид и поражений — мы не ощущаем непрерывно” (Гинзбург, 91). В “пустоте”, “под колпаком”, конечно, все ощущалось острее, тоньше и, соответственно, многое доставляло страдание. Теперь психологическая реальность грубеет, “опрощается”, масштаб переживаний уменьшается. Этот процесс достигнет своего апогея в блокаду; возможно, что эту катастрофу Гинзбург воспринимала чуть ли не с удовлетворением (интеллектуальным, конечно), ибо в поведении блокадных людей жестко проступали все закономерности, выведенные ею в предыдущее десятилетие. Логика ее мышления получила свое страшное подтверждение.

Однако вернемся в 30-е годы. В это время, при вытеснении пустоты вокруг “людей 20-х” холодным прессом тоталитарного режима, внутри самих этих людей образуется “пустота”. “Как если бы из меня выкачали воздух”, — записывает Лидия Гинзбург зимой 1931 года (Гинзбург, 98). Собственно, этот процесс можно описать как перемещение, вытеснение пустоты извне вовнутрь. От этой, теперь уже внутренней, пустоты “люди 20-х” внезапно оказываются в ситуации “дикой свободы”, которой Гинзбург дает, в связи с собственной судьбой и судьбой ее друзей-младоформалистов, такое определение: “Дикая свобода — бесспорный симптом прекращения той непрерывности интересов, которая составляет основу сознания человека, имеющего отношение к науке” (Гинзбург, 99). Эта свобода порождается бесцельностью; инструмент, специальность больше не затребованы, более того — опасны. Мотивация исчезает и оставляет за собой пустоту. Цели “человека 20-х” исчезли, не будучи достигнутыми, средства оказались ненужными. В этот момент, в самом начале 30-х годов, Гинзбург нащупывает новую поведенческую стратегию, являющуюся производным от “плодотворной односторонности” ее собственной конструкции, нового метода, который тогда постепенно формируется. Объектом применения этого метода становится не литература, а сам анализирующий субъект, постулируемый как воплощение социально-исторических закономерностей, как типичный — без поправок на случайности — представитель своей социокультурной группы, как “кусок вырванной с мясом социальной действительности, которую удалось приблизить к глазам” (Гинзбург, 99).

Оказавшись в мертвой точке своей биографии (и биографии “людей 20-х годов” вообще), Гинзбург перебирает возможные способы дальнейшего существования: “Можно опуститься. Опускаться соблазнительно и легко. Как заснуть после горького трудного дня. Удерживает только присущий мне с детства физиологический страх пустоты. Но если не опускаться — остается подниматься. Ликвидировать суету. Жестоко воспитывать себя для медленной молчаливой работы. Работы без сроков сдачи рукописи в печать” (Гинзбург, 113). Это действительно новая “поведенческая стратегия”, которая в новых условиях дает возможность социального выживания. А для Гинзбург социальное выживание означает биологическое, и наоборот (см. наше эссе о Лидии Гинзбург: Кобрин 2001). Это выживание становится в полную зависимость от “медленной”, “молчаливой” и беспощадной работы аналитической машины Гинзбург. Анализирую, значит, живу, то есть выживаю.

На чем же, на каком принципе была основана работа ее аналитической машины? Принцип этот известен — “социологический метод”, марксизм, доведенный до предела, редукционистский социопсихологический анализ, не останавливающийся ни перед чем, раскладывающий всё без остатка на элементарные частицы, на атомы. Вот как формулирует это Гинзбург: “Я холодею и как-то костенею всякий раз, как мне случается подумать о том, из чего я, собственно, состою. Система души оказывается совершенно прозрачной — и с страшной простотой разлагается на несколько примитивных частей” (Гинзбург, 384). Таково редукционистское откровение, посетившее ее в двадцатипятилетнем возрасте и ставшее основным принципом создания собственной аналитической машины. Перед нами, конечно, марксизм, примененный Гинзбург со всей изощренностью мастера психологического анализа, того самого анализа, которому она научилась у Толстого и Пруста; и примененный, конечно, со всей последовательностью и тотальностью “человека 20-х годов”. Эту фразу написала еще Гинзбург-младоформалист, ученица Шкловского и Эйхенбаума, однако, как она же заметила семьдесят лет спустя, “...эпохален формализм еще тем, что в своей склонности к аналитическому разъятию он был неузнанным двойником исторического и социологического анализа” (Гинзбург, 295).

Итак, марксизм, стыдливо называемый “социологическим методом”, “социальным анализом”. “Историческим, социально продиктованным является и самое интимное сознание человека”, — пишет Гинзбург в переломном и для страны, и, конечно, для нее самой 1930 году (Гинзбург, 82). На этом принципе постепенно возводится весь ее новый метод, аналитическая машина, объектом которой становится сама Лидия Гинзбург как воплощение определенного исторического типа. Оставалось выработать персональный способ письма, персональный жанр, наиболее последовательно соотносящийся с работой этой машины19. И Гинзбург создает его (собственно, она начинает писать так уже с середины 20-х) — это “рассуждения”, эссеистический жанр, столь распространенный в дневниковой и мемуарной литературе Нового времени. Подсознательно Гинзбург всегда интересовалась именно этой разновидностью прозы, которую назвала “промежуточной литературой”. Помимо Толстого и Пруста, которых она любила именно за “метод”, за “анализ”, а не за художественную гениальность их прозы, героями Гинзбург были авторы “приватной” литературы — дневников, мемуаров, эссе: Вяземский20, Герцен, Сен-Симон. Кризис, исчерпанность художественного вымысла она поняла лучше лефовцев, став, по сути, чуть ли не единственным истинным представителем “литературы факта”, за которую те ратовали. Об этом кризисе, за тридцать с лишним лет до собственной книги “О психологической прозе”21, за сорок лет до итоговой статьи “Литература в поисках реальности”, Гинзбург написала в “Заметках о прозе”22. Проанализировав кризис психологического романа XIX века, она переходит там к вопросу о том, как следует сейчас писать: “...фиксировать протекание жизни... чувство протекания, чувство настоящего, подлинность множественных и нерасторжимых элементов бытия. В переводе на специальную терминологию получается... роман по типу дневника или, что мне все-таки больше нравится, — дневник по типу романа” (Гинзбург, 142). В этой фразе есть, конечно, известное противоречие с началом фрагмента, где роман и дневник противопоставляются, как имеющие разную направленность: дневник перспективен (“пишущий дневник продвигается наугад, не зная еще ни своей судьбы, ни судьбы своих знакомых”), роман — ретроспективен (“роман обладает ретроспективной динамикой”). Как разрешить это противоречие? Представляется, что в формировании письма Лидии Гинзбург “Заметки о прозе” и фрагмент “Что такое линия?” выполняют роль “постулирования сюжета”; теперь — после того, как сюжет определен23, — все известно. Что и позволяет ей теперь сделать из своих записей “дневник по типу романа”, в котором уже есть шкала оценок и чувство закономерности происходящего. В сущности, это прустовский сюжет: “Пруст написал книгу в девяти томах и, дописав ее, сразу умер. Он считал: не имеет, собственно, смысла писать разные романы, когда тема одна — отношение писателя к миру” (Гинзбург, 141). В этом направлении и эволюционировало письмо Гинзбург. Если в 20-е и, отчасти, в 30-е годы ее записная книжка носит скорее “вяземский” характер, то теперь — “прустианский”; анализ24 решительно преобладает над фиксацией (которая у нее, конечно, тоже есть способ анализа — с помощью отбора).

to be continued


http://magazines.russ.ru/nlo/2006/78/kk3.html

 
Повествующие Линки
· Больше про Russia
· Новость от Irena


Самая читаемая статья: Russia:
ЮЛИЯ ЛАТЫНИНА. Шестилетний боевик


Article Rating
Average Score: 0
Голосов: 0

Please take a second and vote for this article:

Excellent
Very Good
Good
Regular
Bad



опции

 Напечатать текущую страницу  Напечатать текущую страницу

 Отправить статью другу  Отправить статью другу




jewniverse © 2001 by jewniverse team.


Web site engine code is Copyright © 2003 by PHP-Nuke. All Rights Reserved. PHP-Nuke is Free Software released under the GNU/GPL license.
Время генерации страницы: 0.057 секунд