Человек 20-х годов. Случай Лидии Гинзбург (к постановке проблемы). II
Дата: Sunday, July 09 @ 00:00:00 MSD
Тема: Russia


ПРОБЛЕМА ТВОРЧЕСТВА
И РЕАЛИЗАЦИИ “ЧЕЛОВЕКА 20-х”

Формирование нового типа письма Лидии Гинзбург, безусловно, отражает изменения, произошедшие в 30-е годы с “людьми 20-х”. Метод, “система плодотворных односторонностей” перестает в новых исторических условиях быть профессией, теряет социальную востребованность и становится у Гинзбург единственным содержанием творчества, более того — содержанием жизни. Между тем, быть социально востребованным — не только стремление, но единственный настоящий творческий стимул “человека 20-х”, один из столпов его мировоззрения. В отличие от “людей 10-х годов” он изначально не готов действовать на свой страх и риск, да еще и в равнодушно-враждебном окружении. “Человек 20-х годов”, порожденный революцией, “верящий в распахнутые революцией перспективы”, не мог помыслить себя лишним в обществе, созданном той же революцией. Это не значило, что люди этого исторического типа хотели быть облагодетельствованными постреволюционным обществом, ждали материального или карьерного вознаграждения; нет, они хотели одного — чтобы их признали “своими”25 и дали возможность реализоваться: “Каковы опознавательные признаки этого типа? Творческая способность и потребность ее реализации. И ради этой потребности готовность обойтись без материальных благ и места в иерархии. Способность хочет себя заявить — отсюда сочетание избытка мысли с участками тождества” (Гинзбург, 293—294).

Изначально “реализация” не мыслилась ими вне “профессии”. Для Гинзбург — которая была одним из первых русских писателей, сделавшим важнейшей темой профессиональную деятельность человека, — “социальное” во многом определялось “профессиональным”. Это характерно для “людей 20-х”, которые в начале 30-х годов оказались в роли “спецов”26; затем, в конце десятилетия, с появлением “новых кадров”, надобность в них отпала27, и “люди 20-х” — те, конечно, которые уцелели, — обнаружили себя маргиналами. Вот и драма выпадения Лидии Гинзбург из “социального” начинается после того, как она — в результате кампании против формалистов и закрытия ГИИИ — фактически потеряла возможность профессиональной научной деятельности. Именно в этих обстоятельствах рождается пафос редких для русской литературы рассуждений Гинзбург о степенях творчества, профессии и халтуры. Эти рассуждения28 появляются уже в ее записях исторического перелома 20—30-х годов; одна из них венчается весьма двусмысленной фразой: “Предпринятая сейчас идеологизация труда содержит первостепенной важности условия для человеческого счастья” (Гинзбург, 85). Это пишет “человек 20-х годов”, уставший от пустоты вокруг него, надеющийся на некий политический сдвиг, который восстановит справедливость и наполнит его труд, его профессию, его “специальность” общественной, “идеологической” значимостью. Тем самым будет преодолена пропасть между “человеком 20-х годов”, который, веря в открытые революцией возможности, обладает инструментом преобразования мира, и порожденным революцией обществом, в идеале — адресатом этого преобразования. В 30-е наружная пустота действительно ушла, но пришедший ей на смену пресс тоталитарного государства уничтожил не только эти надежды, но и, по большей части, тех, кто их лелеял.

Будучи в конце 30-х годов практически выключенной из привычных социальных и профессиональных связей, Гинзбург формулирует строгую классификацию уровней деятельности, в которую вовлечены люди ее исторического типа: “Если различать две основные формы культурной деятельности — творчество и профессию, то можно различать и две их основные разновидности — высшую и низшую. Тогда получается градация:

1. Творчество — на душевном пределе и для себя. 2. Творческая работа — всерьез и для печати. 3. Профессиональная работа — добросовестное выполнение редакционных заданий. 4. Халтура — многоликая и самозарождающаяся. Каждый, действующий в культурной области, соотносится с какими-либо из этих категорий приложением сил, а некоторые из нас имеют отношение ко всем четырем, что ведет к большой путанице и повсюду обеспечивает неудачу”. (Гинзбург, 130). Гинзбург обречена теперь на неудачу на всех уровнях, от социального и творческого до экзистенциального; “неудачник” — вот главное определение уцелевшего в годы террора и войны “человека 20-х”. Так и называется очень важное, подводящее промежуточные итоги эссе, написанное ею в 1944 году.

Следует пояснить, что ленинградская блокада означала для Лидии Гинзбург частичное, в сильно искаженном виде, возвращение ситуации начала 30-х: в чрезвычайных обстоятельствах она была востребована как “спец”29, что на время реставрировало ее социальный статус (и, видимо, спасло от голодной смерти). Это мнимое возвращение заставляет Гинзбург вновь обратиться в “Неудачнике” к многим темам, которые занимали ее в 30-е годы. Темы эти, полностью отрефлексированные после “отжатия” опыта 30-х годов, закрываются, превращаясь уже в жизненные конструкции. Главная из них — проблема реализации и профессии. Гинзбург подводит итог: “...он30 уже вышел из периода, который можно было считать периодом трудной и неустроенной молодости, и прочно оказался в числе людей, состоящих при малых делах” (Гинзбург, 151). Отметим это “состоящих при малых делах”. Тут чувствуется и горечь от нереализованного проекта переустройства мира, и трезвое осознание того, что “человек 20-х”, имевший инструмент этого переустройства, вновь оказался “спецом”, “при малых делах”. Уже через несколько лет после написания этого эссе ситуация вновь изменится и “людей 20-х” окончательно додавят, лишив, в ходе травли конца 40-х, и этих малых дел. “Человек 20-х” еще не знает об этом. В конце войны у него даже вновь возникают иллюзии о некоей “общей жизни”, которая могла бы его взять “таким, какой он есть, не обкорнанного, не урезанного” (Гинзбург, 155). Может быть, то была во-обще последняя иллюзия человека этого исторического склада?31 Гинзбург решительно отвергает ее: “Она (общая жизнь. — К.К.) позволяет за себя умереть, но в остальном остается непроницаемой” (там же). Эта последняя правда позволяет ей не прельститься еще более сильными иллюзиями “оттепели”, этого пародийного повторения 20-х годов. Лидия Гинзбург прагматически использовала эпоху послаблений для того, чтобы издать книгу о Герцене и принципиально важную для себя работу “О лирике”, однако решительно отказалась участвовать в попытках возрождения “духа 20-х”, в какой бы сфере они ни предпринимались — литературной или научной32.

Исчерпание темы реализации, осознание неудачи, конечно, вовсе не означают, что эти вещи автоматически уходят из сознания. Наоборот, они мучительно напоминают о себе при каждом удобном случае. В датированном серединой 50-х фрагменте пейзажный вид, “торжество заката” вызывает рассуждения о нереализованности, о “гнете несуществования”: “Призванные — в силу своей преобладающей способности — к созиданию форм и не реализовавшие эту способность, в хаосе несозданного, недодуманного, неосознанного, испытывают всегдашнее тупое беспокойство — гнет несуществования33. Оно присутствует при том, что кто-то параллельный и подменный бессмысленно проживает их жизнь” (Гинзбург, 197). Неудача выражается в “тупом беспокойстве”, в раздвоении, однако Гинзбург понимает, что она-то, выводя эти строчки, анализируя “гнет несуществования”, вносит в свое “несуществование” смысл, делая его “существованием”. Анализирую, значит, существую.

ПОСЛЕДНИЕ ЛЮДИ XIX ВЕКА


В 1973 году Лидия Гинзбург записывает: “Моя тема: как человек определенного исторического склада подсчитывает свое достояние перед лицом небытия”. Что это за “склад” и как он “складывался”, уже говорилось выше; попробуем проанализировать одну из важнейших характеристик такого человека — его представления о “должном”, генеалогию этих представлений, их реализацию в работе аналитической машины Гинзбург.

В середине 20-х годов молодая Гинзбург сочувственно приводит чужую фразу: “Прежде всего, нужно быть как все” (Гинзбург, 24). Ее можно интерпретировать по-разному: и как проявление свойственного Гинзбург антиромантизма, и даже как проявление гордыни (в чем обвинил ее Сергей Довлатов, считая, что желание “быть как все” исходит из представления говорящего, что он не принадлежит к “всем”, что он их изначально выше). Еще одна интерпретация возникает, если эту фразу ввести в исторический контекст — перед нами манифестация типичного для русского интеллигента народнического стремления преодолеть разрыв “со всеми” (под которыми подсознательно подразумеваются “простые люди”, “народ”34). Стремление это выглядит не совсем своевременным в середине советских 20-х, через десять лет после революции, но этот анахронизм позволяет понять многое в истоках мировоззрении как самой Лидии Гинзбург, так и людей ее исторического склада, “людей 20-х”.

В конце 50-х Гинзбург неожиданно заявляет: “Настоящее слово в искусстве — если оно еще возможно — вероятно, могли бы сказать именно мы. И не потому, что мы видели самое страшное, — там тоже многое видели. Но потому, что только мы на собственной коже испытали год за годом уход XIX века. Конец его великих иллюзий, его блистательных предрассудков, его высокомерия... всех пиршеств его индивидуализма” (Гинзбург, 214). Подводя итоги исторических судеб “людей 20-х”, она сочла необходимым упомянуть об уходе XIX века как о важнейшем событии, о котором теперь могли бы рассказать только они. Значит, какой-то очень важной частью “люди 20-х” принадлежали к этому веку; более того, он во многом породил их, а уж действовать им пришлось совсем в других условиях. И главное, что унаследовала Гинзбург от XIX века, — представление о должном, понятие “нормы”. В эссе “О старости и инфантильности”, одном из нескольких, посвященных проблеме реализации и творчества “человека 20-х”, она рассуждает о вреде писания “в стол”, о необходимости публиковаться, хотя бы для того, чтобы иметь “железную проверку на нужность” и “критерии оценки” (Гинзбург, 188—189). Такие рассуждения вызывают недоумение у читателя, который обратит внимание на год написания эссе (1954) и вспомнит издательскую политику советской власти (да и судьбу самой Гинзбург, ведь и этот текст был написан “в стол” и напечатан лишь 36 лет спустя). Между тем, автор не лукавит, она действительно отстаивает “нормальный” подход к литературной деятельности, только вот эта “норма” явно взята из дореволюционных времен. Это — “буржуазная” норма, норма XIX века35. Драма Лидии Гинзбург, “человека 20-х годов”, — драма “человека нормы” в “а-нормальном” (с точки зрения XIX века) мире.

Отсюда в рассуждениях Гинзбург возникают совершенно неожиданные повороты, вроде отрицания писания в стол (“акт холодный, ленивый и неприятный”, Гинзбург, 188). Еще более неожиданный пример: восстановление социальной и культурной иерархии в позднесталинской империи оценивается ею положительно36. Этот странный, на первый взгляд, ход мысли объяснить довольно просто. Гинзбург в 20-е и 30-е годы страдала от невозможности социализироваться, социально реализоваться, причем не только для себя; она жаждала логичной, закономерной возможности социальной реализации вообще, такой реализации, которую можно было бы оценивать, исходя из внешних, внеположных, объективных оснований, исходя из очевидной для всех нормы37. Естественно, в эти десятилетия такая реализация была невозможна, она вообще была невозможна в Советском Союзе, ибо представления об “объективных” критериях оценки (на самом деле, позаимствованные из представлений XIX века) там были заменены совершенно другими — классовыми, политическими и проч. Окончание войны создало иллюзию “возвращения к нормальной жизни”. Для Гинзбург, “человека 20-х годов”, человека, созданного революцией, эта “нормальная жизнь” удивительно похожа на дореволюционную. Видимо, говоря, начиная с середины 20-х годов, о необходимости “социальной реализации”, она подсознательно имела в виду тип реализации, характерный для буржуазно-демократического общества, — публикацию, общественное признание, успех или его отсутствие (в этом смысле неудивительна любовь Гинзбург к Прусту — тончайшему социальному аналитику, поэту кастового и классового общества). Конечно, “социальное положение” в СССР середины 40-х годов реализовывалось довольно примитивно — Гинзбург пишет о “грубой осязаемости распределяемых благ”, незначительных “по сравнению с материальными благами буржуазного мира” (Гинзбург, 173), — однако дело в принципе, а не в его проявлении. Более того, сама идея38, что социальный статус выражается, в первую очередь, в количестве (и во вторую — в качестве) потребляемых продуктов питания, должна была быть очень близка Гинзбург, ибо она наглядно демонстрировала очень важный для нее процесс превращения социального в биологическое и наоборот.

Анализируя а-нормальное советское общество, Гинзбург параллельно рассуждает о возможности социальной реализации в совсем другом, “нормальном” обществе. Так проявляется типичная для “человека 20-х годов” пропасть между его революционным “инструментом” преобразования старого мира и базовыми мировоззренческими (в первую очередь, этическими) установками, полученными в наследство от этого самого старого мира, похороненного Первой мировой и революцией XIX века.

“ЗАЩИТНАЯ МЕЧТА ОБ АБСОЛЮТЕ”. “ЧЕЛОВЕК 20-х” И СМЕРТЬ


В эссе “Мысль, описавшая круг” Лидия Гинзбург анализирует поведение “человека редукции”, “человека снижения”, в сущности — “человека 20-х” на свидании со смертью. Здесь механика редукции переносится с теоретических общественных и гуманитарных проблем на психологию, на анализ двух важнейших человеческих тем: любви и смерти; причем первая тема оказывается в рабской зависимости от второй 39. “Это люди с наивным отношением к миру. Они уличают действительность. Уличают любовь прыщиком на носу любимой женщины, уличают смерть запахом тления... Они думают, что, для того, чтобы получить настоящие губы, нужно стереть с них губную помаду и что настоящая голова — та, с которой снят скальп. Так по жизни бродят люди, уверенные в том, что, сдирая с вещей кожу и кожицу, они получают сущность. Не знаю, как назвать это мышление. Во всяком случае, это тип мышления, противоположный символическому” (Гинзбург, 545). В “Мысли, описавшей круг” Лидия Гинзбург пытается редуцировать феномен смерти, разоблачить от социальных одежек, чтобы получить его сущность — если, конечно, смерть вообще существует вне социального и исторического контекста. Главный вопрос при чтении этого текста — последователен ли до конца редукционизм автора? Описывая похоронные процедуры, последовавшие за смертью близкого ей человека, она одновременно анализирует придуманные цивилизацией механизмы снятия вещественных, телесных признаков смерти, пока не останавливается “перед неснимаемым, перед мыслью о несуществовании” (Гинзбург, 546). Атеистическое сознание “человека 20-х годов” упирается в собственный предел, за которым ему тем не менее маячит нечто, куда невозможно заглянуть, не отказавшись от основ своего существования. Мысль Лидии Гинзбург описывает круг за кругом, наталкиваясь на эту границу. И это, конечно, проблематика XIX века, проблематика “индивидуалистического сознания XIX века”, “неистребимого алогизма атеистического ума” (Гинзбург, 560).

Перебирая “механизмы отвлечения” от события смерти, Гинзбург движется от времен включенности этого события в цельную систему внеположных индивидууму ценностей (религии, философии, коллективистских социальных представлений) до времени господства индивидуализма конца XIX века, который, утеряв все эти “внеположные отвлечения”, оказался лицом к лицу с физическим, телесным фактом смерти40. На анализе индивидуалистического сознания Гинзбург, собственно, и останавливается, несмотря на то что она была свидетельницей краха эпохи, породившей этот тип индивидуализма, и замены ее совсем иным временем, когда носитель такого типа сознания оказался — вместе с людьми уже совсем нового времени – вовлеченным в конвейер смерти, созданный совсем по другим законам, конвейер коллективной, деиндивидуализированной, анонимной смерти. Создается впечатление, что, сочиняя “Мысль, описавшую круг”, Лидия Гинзбург пыталась приготовить себя к персональному участию в событии коллективной смерти, перспектива которого в момент написания эссе, в конце 30-х годов, стала актуальнейшим, непосредственнейшим фактором жизни. В этом смысле символично движение сюжета “Мысли, описавшей круг”: от индивидуальных, поразивших воображение автора смертей Кузмина и Рыковой к всеприсутствию смерти вообще.

И, несмотря на это важнейшее обстоятельство, работа аналитической машины Лидии Гинзбург останавливается, за редким исключением, на “кризисе индивидуалистического отношения к смерти”. Автор остается “человеком XIX века”. Единственный шаг, который делает Гинзбург в сторону темы “смерти XX века”, — рассуждение о “социальной воспитуемости мысли о смерти”: “...мысль о смерти социально воспитуема. В особенности она воспитуема той системой оценок, которую социум внушает каждому, даже самому субъективному человеку” (Гинзбург, 563). Речь здесь, конечно, идет не о религиозном воспитании прошедших эпох, речь — о коммунистическом, тоталитарном, массовом проекте, в рамках которого “перековывали” “самых субъективных людей” (тех, конечно, которые вообще уцелели). Пример сознания такого рода перекованного “субъективного человека” — собеседник автора, выведенный под инициалами И.Т. Лидия Гинзбург так характеризует его сознание: “...мы имеем здесь дело с состоянием сознания, принадлежащим XX веку. Человек не понимает, не приемлет, однако не возражает... Это установка бессвязной импрессионистической души... ей дано непосредственно лишь хаотическое, неизвестно кому принадлежащее чувство жизни... при всей субъективности это сознание, в сущности, неиндивидуалистично, — оно не смеет уже удивляться собственной конечности” (Гинзбург, 574). Именно в беседах с И.Т. Лидия Гинзбург окончательно формулирует свой тип сознания как принадлежащий предыдущей исторической эпохе — “человек, нерелигиозный во всяческих значениях этого слова, но с повышенным переживанием ценности” (Гинзбург, 572). Тем символичнее получается их разговор.

ИТОГ. “ЧЕЛОВЕК ЗА ПИСЬМЕННЫМ СТОЛОМ”


В “Добавлении” к эссе “В начале шестидесятых” Лидия Гинзбург неожиданно темпераментно восклицает, будто уговаривает, даже — заговаривает себя: “Верую в историю, потому что знаю, как она переделывает души ...история дотла изменяла человека” (Гинзбург, 225). Тогда она еще ощущала полную принадлежность к людям “определенного исторического склада”; занимаясь беспощадным самоанализом, Гинзбург анализировала типические черты и исторические судьбы “людей 20-х годов”. Работа аналитической машины заменила ей невозможную в тех условиях социальную реализацию; в десятилетия террора и войны она выжила и параллельно тщательно описала механизм выживания. В начале 70-х годов Гинзбург вновь подводит итоги — свои и своих “сопластников”: “Мое поколение в молодости видело людей, служивших целям, которые были им дороже жизни, своей и чужой. Оно прошло потом через пустыню страха (там, впрочем, образовалась своя повседневность с хождением в кино, поездками на дачу и научными интересами) и слепого желания выжить, которое обеспечивает спасительную непрерывность разрешаемых задач. Потом мы посильно участвовали в ренессансе, а в 70-х годах дожили до общества потерянных целей” (Гинзбург, 266). Здесь история “людей 20-х” закончилась, да и в живых их к этому времени осталось немного. Выполнив свою историческую функцию, Лидия Гинзбург вновь оборачивается на прожитую жизнь и описывает ее (как часто это делала — в третьем лице) совершенно в других, “внеисторических” понятиях: “Свою жизнь он увидел простую, как остов, похожую на плохо написанную биографию. И вот он плачет над этой непоправимой ясностью” (Гинзбург, 261—261). Эта ясность уже не историческая, она — экзистенциальная. Гинзбург “снимает” свое прошлое, “история” для нее теперь кончилась, она уже не “человек 20-х годов”, а просто человек, точнее — “человек за письменным столом”41. Тут начинается новый разговор, но на старые темы; разговор, на первый взгляд похожий на прежний, однако — лишь на первый взгляд. “Человек за письменным столом” говорит здесь с позиции своего свершившегося и отрефлексированного исторического и экзистенциального опыта, позиция эта, великолепная в своем совершенстве, находится в пустоте42; теперь, после подведения итогов и перехода на иной уровень, на эту позицию, кажется, не влияет уже ничего, точнее — не влияет История. Аналитическая машина Гинзбург доведена до совершенства тем, что теперь работает сама по себе. Лидия Гинзбург начинает привыкать к новой роли — не свидетеля, участника и судьи Великого и Ужасного Прошлого (эту роль в 60-е взяли на себя Анна Ахматова, Надежда Мандельштам и другие), а к роли некоего существующего в пространстве “нигде” голоса, разъясняющего механизм функционирования смыслов мира, прежде всего — советского мира. В 1980 году она с большим опозданием фиксирует: “Кажется, наступил мой последний период — неисторический” (Гинзбург, 296).

Однако, когда спустя пять лет советский мир стал рушиться, этот голос вновь обрел исторический контекст и перестал быть голосом “ниоткуда”. Наступил последний “исторический” период Лидии Гинзбург. Ее записи эпохи “перестройки” не столь убедительны, как обычно, не столь логически-чисты, их можно назвать даже неуверенными, эмоциональными. Аналитическая машина дает сбои; не только из-за возраста Гинзбург, но и из-за того, что позиция анализирующего, уже 20 лет находящегося вне объекта рефлексии, ставится под угрозу вновь — и совершенно неожиданно! — начавшейся Историей. Гинзбург сопереживает перипетиям перестроечных событий. История в последний раз нагнала ее — уже на исходе долгой жизни.


ДОБАВЛЕНИЕ. ОПРАВДАНИЕ “ЧЕЛОВЕКА 20-х”


“Поколение на повороте” — важнейший итоговый текст Лидии Гинзбург, своего рода апология “людей 20-х годов”, — был написан в 1979 году. Начинается эссе с постановки вопроса об интеллигентском сознании и его отношении к пугачевщине, бунту, насилию “во имя блага”, о двойной интеллигентской оценке жестокости власти и жестокости революции. Иными словами, вновь ставится вопрос, поставленный авторами “Вех”. Только вот ответ дается иной. Гинзбург оправдывает интеллигенцию, оправдывает “людей 20-х годов” — тем, что ими двигала эмоция, “чувство распахнувшейся, взявшей вдруг разбег жизни”, эмоция, которую невозможно объяснить не испытавшим ее, да и вообще, говорит она, “невозможно объяснить эмоцию” (Гинзбург, 277). Затем Гинзбург анализирует коллективное сознание “новой интеллигентской формации”, появившейся в начале XX века. Интересно, что под это определение попали представители, как минимум, двух поколений (Ахматова, Маяковский, Мандельштам, Пастернак — “люди 10-х годов” и она — “человек 20-х”); вспоминается даже Блок, так что получается, что — трех поколений. Однако позже Гинзбург сужает тему и начинает говорить уже о своих “сопластниках”. Она отмечает, что ее поколение, не заметившее нравственных издержек истории, само впоследствии стало издержками истории. Но Гинзбург оправдывает и это, утверждая, что, когда ее поколение сочувствовало революции (со всеми издержками), оно все равно было нравственнее, чем потом, когда стало “понимать”. “Понимание оказалось смесью равнодушия и страха” (Гинзбург, 279). Почему? Потому что “мы были нравственнее живым опытом иерархии высшего и низшего, пожертвования высшему низшим, что и составляет сущность этического акта” (Гинзбург, 280). То есть субъективно в отношении революции “люди 20-х годов” были нравственнее себя же в более поздние времена — так считает она.

Следующий шаг ее рассуждения — переход от рефлексии по поводу “сопластников” к саморефлексии: “…беру себя как явление типическое” (Гинзбург, 280). Лидия Гинзбург вспоминает свое поведение и чувства во время революции. После недолгой эйфории и последующего появления на улицах революционных матросов началось “расслоение поколения” — одни пошли в создающийся комсомол, другие в эмиграцию, а с третьими, к которым принадлежала Гинзбург, как раз оказалось сложнее всего. Третьи направились в сферы искусства и науки, переплавив революционный радикализм в эстетический и научный43 — именно этот тип “и стал основным персонажем эпопеи шатаний, приближений и удалений, интеллигентской эпопеи 20-х, отчасти 30-х годов” (Гинзбург, 281). Гинзбург отмечает, что главным для людей третьей группы было найти “точку совместимости” с происходящим. Она выделяет три такие точки:

1) интеллигентская склонность к революции;

2) желание жить и действовать, помноженное на естественное желание оправдать происходящее (иначе как честному человеку жить и действовать?);

3) чувство конца старого мира.

В этом рассуждении Гинзбург опять смешивает “людей 10-х” и “людей 20-х”, уходя от точного определения последних. При этом — что важно — она ничего не говорит о содержании деятельности этой “третьей группы”, ушедшей в сферы искусства и науки, то есть о том, что было у них действительно революционным. А ведь именно здесь корень двойственности “людей 20-х годов” — их неуверенного, смятенного, растерянного социального поведения (вполне естественного в тех условиях для людей тончайшего миросозерцания) и их тотальной революционности в сферах, где они пытались реализоваться. Вот что говорит Гинзбург об этом противоречии: “Люди 20-х годов в стихах и прозе, в дневниках, в письмах наговорили много несогласуемого. Но не ищите здесь непременно ложь, а разгадывайте великую чересполосицу — инстинкта самосохранения и интеллигентских привычек, научно-исторического мышления и страха” (Гинзбург, 283)44.

“Люди 30-х годов”45 отличались от предыдущих тем, что искать эту “точку совместимости” им было уже не нужно; она была задана как единственно возможное условие существования, физического существования. Все остальные ценности ставились в зависимость от этого пункта; эта новая энергетическая система оставила без энергии прочие побудительные мотивы деятельности. Чтобы делать что-то помимо предписанного и предусмотренного, “человеку 30-х” приходилось в одиночку (в отличие от “людей 20-х”, получивших от предыдущего поколения коллективный пафос модернизма) с нуля конструировать (точнее — реконструировать) ценности, даже совсем простые. В этом смысле (и во многих других смыслах) “люди 30-х” — есть первые настоящие “люди XX века”.

Но вернемся к “людям 20-х”. Лидия Гинзбург подводит итог под их историей: “люди 20-х” имели “созидающий ум и историческую глупость” (Гинзбург, 284). На первый взгляд, она устраняется от оценок, довольствуясь выявлением и демонстрацией закономерностей исторического поведения людей своего исторического склада, да и “революционной интеллигенции” вообще. Однако не исключено, что в ее глазах историческая закономерность явления становится его оправданием. “Человек 20-х годов” прав, так как был порожден своей эпохой и действовал в соответствии с ней. Такова была его миссия. Над всей этой конструкцией мерещится кто-то, раздающий такие миссии.


ЛИТЕРАТУРА

1 Арьес Ф. Человек перед лицом смерти / Пер. С.В. Оболенской. Предисл. А.Я. Гуревича. М.: Издательская группа “Прогресс” — “Прогресс-Академия”, 1992.

2 Вяземский П.А. Старая записная книжка. 1813—1877. М.: Захаров, 2003.

3 Герцен А.И. Собр. соч.: В 8 т. М.: Правда, 1975.

4 Гинзбург Л. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. СПб.: Искусство, 2002.

5 Гинзбург Л.Я. Письма Б.Я. Бухштабу / Подгот. текста, публ., примеч. и вступ. заметка Д.В. Устинова // НЛО. 2001. № 49.

6 Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Т. 10. Л.: Наука, 1974.

7 Каспэ И.М. Искусство отсутствовать: Незамеченное поколение русской литературы. М.: НЛО, 2005.

8 Кобрин К. Об одной фразе Л.Я. Гинзбург // НЛО. 2001. № 49. С. 417—420.

9 Мангейм К. Проблема поколений / Пер. В. Плунгяна и А. Урманчиевой // НЛО. 1998. № 30. С. 7—47.

10 Нора П. Поколение как место памяти / Пер. Г. Дашевского // НЛО. 1998. № 30. С. 48—72.

11 Паперно И. Советский опыт, автобиографическое письмо и историческое сознание: Гинзбург, Герцен, Гегель // НЛО. 2004. № 68. С. 102—127.

12 Пятигорский А.М. Избранные труды. М.: Школа “Языки русской культуры”, 1996.

13 Троцкий Л. Формальная школа в поэзии и марксизм // Правда. 1923. № 166. 26 июля.

14 Устинов Д. Формализм и младоформалисты. Статья первая: постановка проблемы // НЛО. 2001. № 50. С. 296—321.

15 Хармс Д. Собр. соч.: В 3 т. Т. 2: Новая антология. СПб.: Азбука, 2000.

16 Чудакова М. Заметки о поколениях в советской России // НЛО. 1998. № 30. С. 73—91.

17 Шкловский В.Б. Гамбургский счет: Статьи — воспоминания — эссе (1914—1933). М.: Советский писатель, 1990.

18 Wohl R. The Generation of 1914. Harvard, 1979.



1) Которой часто исчерпывается история политических движений в России.

2) И понятие это имеет иное содержание, нежели определение, данное “поколению” Далем: “одно колено, наличные люди или животные в данный срок”.

3) См. также о “чаадаевском поколении” (Герцен, 5, 231).

4) Роман фактически начинается с описания “поколения сороковых”, неудивительно упоминание здесь же и Герцена (Достоевский, 8).

5) Не говоря уже о том, что именно тогда появилось известное понятие “потерянное поколение”.

6) Здесь говорится о “людях двадцатых” только в контексте советской истории, о “людях советских двадцатых”. Между тем, такой тип существовал и на Западе, но это уже тема отдельного исследования. Отметим только, что в обоих случаях мы имеем дело с поствоенным, посткатастрофическим сознанием, только вот в СССР “люди двадцатых” были ориентированы “перспективно”, если не утопически. Как писала Лидия Гинзбург: “…они гигантски верили в жизнь, распахнутую революцией. В этом как раз их историческое право называться людьми 20-х годов” (Гинзбург, 192).

7) Исключительно на материале ее записных книжек и эссе, то есть, так сказать, “прямых высказываний”, не опосредованных обязательствами “научного дискурса” или “литературы вымысла”. Литературоведческие работы Лидии Гинзбург здесь практически не рассматриваются, ибо представляют тему отдельного исследования.

В стороне оставлена и ее художественная книга “Агентство Пинкертона”. Нижеследующий текст — результат внимательного, “медленного” чтения записей и эссеистики Гинзбург; мы старались не отвлекаться как на очевидные историко-культурные параллели, так и на напрашивающиеся возможности интерпретировать ее сочинения в любом из ключей — от психоаналитического до постструктуралистского или новейшего социологического. Автор также старался говорить о “формальном методе”, “формальной школе” исключительно в контексте разговора о Лидии Гинзбург, а не наоборот. История русского формализма описана если и не исчерпывающе, то подробно, и мы отнюдь не претендуем на соучастие в этом важном и нужном деле.

8) Этот термин Гинзбург позаимствовала у Герцена.

9) В середине 80-х годов Гинзбург посетила 86-летнего Шкловского в Переделкине: “Он наглухо отделен от другого, от всякой чужой мысли. Другой — это только случайный повод. Ему кажется, что он все еще видит заново и все начинает сначала, как шестьдесят пять лет назад” (Гинзбург, 306).

10) Вслед за Шкловским, который в “Гамбургском счете” писал: “От В. Хлебникова произошли поэты: Маяковский, Асеев, Пастернак, Николай Тихонов и, конечно, Петровский” (Шкловский, 337).

11) Но, конечно, не Тихонов, он вообще попал в это рассуждение Гинзбург по историческому недоразумению. В Тихонове в середине 20-х многие были склонны видеть большого поэта, см., например, знаменитую запись Гинзбург: “Недели две тому назад Борису Михайловичу в час ночи позвонил Мандельштам, с тем, чтобы сообщить ему, что:

— Появился Поэт!

— ?

— Константин Вагинов! Б.М. спросил робко: “Неужели же вы в самом деле считаете, что он выше Тихонова?”

Мандельштам рассмеялся демоническим смехом и ответил презрительно: “Хорошо, что вас не слышит телефонная барышня!”” (Гинзбург, 16). Вместе с Эйхенбаумом и Гинзбург это историческое недоразумение разделял и Шкловский.

12) Который упоминается в этом эссе.

13) А после революции — в непонимании новых времен: “Людям символистической культуры свойственно глубокое непонимание революции, действительности эпохи” (Гинзбург, 417).

14) См. также интереснейшую публикацию в “Новом литературном обозрении” ее писем Борису Бухштабу конца 20-х годов (Гинзбург. Письма...) и напечатанную в том же журнале статью Дениса Устинова “Формализм и младоформалисты” (Устинов).

15) “Инструмент” понимается здесь, прежде всего, как “метод”. Примерно то же самое Даниил Хармс называл “саблей”: “Получив саблю, можно приступать к делу и регестрировать мир” (Хармс, 2, 283, орфография авторская). А Виктор Шкловский писал в знаменитом письме Льву Якубинскому: “Наши книжки... хорошие как инструменты” (Шкловский, 306).

16) См., например, запись Гинзбург 1933 года: “Во многих отношениях лучше насчитывать тридцать лет, чем сорок. Но в частности это лучше потому, что тридцатилетний возраст более или менее избавляет от символистических традиций” (Гинзбург, 417). Среди этих традиций она называет “идеологический блуд” и “подлое самоуничижение”. Видимо, имеются в виду вышедшие тогда воспоминания Андрея Белого, где он пытался доказать, что всегда был материалистом и что истинный символизм не только не противоречит материализму, а даже, некоторым образом, находится в его русле, см., например, у Гинзбург: “Андрей Белый, который божится, что он старый материалист, и для подкрепления своих слов готов даже перекреститься” (там же ). Запись сделана на фоне завершившегося разгрома формализма, в ходе которого “мэтры” из самосохранения вынуждены были клясться в преданности марксизму и называть свое блестящее научное прошлое “ошибкой”. В конце 1931 года Гинзбург отмечает: “Икс, собираясь 15-го выступить в ИРКе с докладом о “социальных корнях формализма”, говорит: “Надо иметь мужество признаваться в ошибках”. Б. сказал по этому поводу:

— Я перестаю понимать, чем, собственно, мужество отличается от трусости” (Гинзбург, 100). См. также уже упоминавшуюся статью Дениса Устинова “Формализм и младоформалисты”.

17) В эссе “В начале шестидесятых...” Гинзбург приводит один из последних разговоров со своим ближайшим другом Григорием Гуковским, который, судя по всему, можно датировать концом 30-х годов: “— И все-таки, если можно будет, у нас найдется еще что сказать. — Оставьте эти мечты. Если можно будет, мы скажем одно: ныне отпущаеши...” (Гинзбург, 223). Гуковский как раз принадлежит к тем младшим “людям 20-х”, которые потом мутировали в “людей 30-х”. В этом разговоре он переводит исследовательский, научный пафос Лидии Гинзбург (“найдется еще что сказать”) в моральный, чуть ли не религиозный (“ныне отпущаеши”). Перед нами человек, пытающийся в уже нечеловеческих условиях сталинского террора воскресить “простые”, “человеческие”, чуть ли не “христианские” моральные ценности. Другой пример подобной мутации — поэзия позднего Заболоцкого.

18) Прямо об этом сказал Лев Троцкий в статье “Формальная школа в поэзии и марксизм”, где он признал за формализмом “вспомогательное, служебно-техническое значение”.

19) Обоснование этого жанра — в многочисленных текстах Шкловского первой половины — середины 20-х годов, см., например, “Предисловие” к заметкам “О современной русской прозе”: “Намечается несколько возможностей: ...путь “записной книжки писателя”” (Шкловский, 191).

20) “Так возник Вяземский, интимно, вместе с моими по образцу Вяземского задуманными записными книжками” (Гинзбург, 303).

21) ““О психологической прозе” — самая интимная из моих литературоведческих книг. Там говорится о промежуточной литературе, о важных вопросах жизни, о главных для меня писателях” (там же).

22) Конец 30-х годов вообще время жанровых поисков Лидии Гинзбург. Как представляется, они стали следствием еще и тематического кризиса — в текстах, датированных этим временем, новые темы не появляются, старые — анализируются не то чтобы “подробнее”, нет, пожалуй — более “литературно”, с большей “формальной заинтересованностью” (см., например, фрагмент “Переутомление” из “Психологических чертежей” (Гинзбург, 138)). Возможно, тогда Гинзбург пыталась нащупать большую прозаическую форму.

23) Определен, несмотря на возможные случайности: “…кроме закономерности в каждой жизни есть случайности, стихийные бедствия, давление обстоятельств” (Гинзбург, 150).

24) В котором прустовский психологизм и толстовская редукция сплавлены с социальным марксистским анализом. Впрочем, прустовский психологизм, в отличие от толстовского, тоже в высшей степени социален.

25) Здесь также проявляются глубоко народнические корни их сознания.

26) В 1932 году Гинзбург записывает: “Мироощущение спеца, а не строителя. Отношения складываются из сочувствия, из созерцания и из профессиональной честности (тот именно вид честности, который я могу теоретически обосновать)” (Гинзбург, 107).

27) “В сущности, на любые места уже можно сажать любых людей, и они, невзирая на свои небольшие индивидуальные различия, будут делать то же самое” — так Гинзбург комментирует итоги сталинского грандиозного социального переворота.

28) Опять же, не без влияния Шкловского. Очевидно, что толчком рассуждений Лидии Гинзбург о халтуре стали “Заготовки II” из “Гамбургского счета” (Шкловский, 351).

29) Она работала на радио. Эта служба подробно описана и проанализирована в “Записках блокадного человека”.

30) Здесь, как и в некоторых других текстах, она пишет о себе в третьем лице мужского рода единственного числа.

31) По крайней мере, многие, например Пастернак, восприняли начало войны с облегчением и даже — с надеждами.

32) Ее эссе “В начале шестидесятых...” можно прочесть как обоснование этого отказа.

33) Несколько лет спустя она добавит к этому определению еще одну характеристику — “скучная лень”: “Торжество лени; не сладкой лени бездельников, но печальной и скучной лени рожденных тружениками и созидателя-ми” (Гинзбург, 221).

34) Об этой черте — см. в эссе “Поколение на повороте” (Гинзбург, 276—283).

35) Такая черта вообще характерна для “людей 20-х годов”. Виктор Шкловский в “Третьей фабрике” рассуждает о “свободе искусства” вполне в духе представлений XIX века об этом предмете. Здесь и оппозиция “свобода — несвобода”, и согласие лишь на традиционные для этих представлений виды “несвободы” — “от издателя” и “от женщины” (Шкловский, 312). Живя в XX веке, “сделав” этот век чуть ли не своими руками (то есть “сделав революцию”), Шкловский пытается устроиться в “новом ми-ре” согласно понятиям “старого мира”.

36) “После странного висения и раскачивания в безвоздушном пространстве стали совершаться процессы, очень важные и отчасти плодотворные, несмотря на присущие им шокирующие черты. Один из них — образование привилегированных, процесс государственно важный и оздоровленный лежащим в его основе творчески-трудовым принципом” (Гинзбург, 173).

37) См., например, совершенно “буржуазное” рассуждение: “Ни служба, ни семья сами по себе не делают человека взрослым. Взрослеет он от возрастающей ответственности, возрастающей независимости, возрастающего благосостояния” (Гинзбург, 194).

38) Глубоко проанализированная ею не только в “Записках блокадного человека”, но и в “Заблуждении воли”.

39) “Но без теории смерти — я все-таки рассчитываю на теорию, пригодную для жизни, — как ты установишь смысл труда, мысли, любви, государственной жизни” (Гинзбург, 547). “Смысл любви” установить невозможно без подходящей “теории смерти”; любовь не имеет самостоятельной ценности, она лишь является самым простым и верным способом “объективации”, которая, в свою очередь, есть шаг в “историческое сознание” (Гинзбург, 569). И, конечно же, все разговоры об “объективации” невозможны без “теории смерти”, предполагающей наличие “объективных ценностей” по ту сторону роковой черты существования индивидуума.

40) Двигаясь, конечно, за Львом Толстым. Интересно, что спустя примерно сорок лет после “Мысли, описавшей круг” “Смерть Ивана Ильича” стала одним из отправных пунктов важнейшего исследования истории западного отношения к смерти — книги Филиппа Арьеса “Человек перед лицом смерти”. Арьес, который не мог знать эссеистики Лидии Гинзбург, повторяет ход ее рас-суждений на богатом историческим материале, в основ-ном Средневековья и Нового времени.

41) Так называлась книга прозы Лидии Гинзбург, изданная в 1989-м — предпоследнем году советской власти.

42) Но это уже совсем иная пустота, нежели та, о которой писала Гинзбург в начале 30-х.

43) “Тип, развившийся потом в попутчика”, — отмечает она (Гинзбург, 281).

44) Об этом же — из другой исторический перспективы — говорит и Александр Пятигорский в статье о философии доктора Живаго (Пятигорский, 213—230).

45) Здесь речь идет о “людях советских 30-х годов”.

http://magazines.russ.ru/nlo/2006/78/kk3.html





Это статья Jewniverse - Yiddish Shteytl
https://www.jewniverse.ru

УРЛ Этой статьи:
https://www.jewniverse.ru/modules.php?name=News&file=article&sid=1345
Jewniverse - Yiddish Shteytl - Доступ запрещён
Уроки идиш
Евреи всех стран, объединяйтесь!
Добро пожаловать на сайт Jewniverse - Yiddish Shteytl
    Поиск   искать в  

 РегистрацияГлавная | Добавить новость | Ваш профиль | Разделы | Наш Самиздат | Уроки идиш | Старый форум | Новый форум | Кулинария | Jewniverse-Yiddish Shtetl in English | RED  

Help Jewniverse Yiddish Shtetl
Поддержка сайта, к сожалению, требует не только сил и энергии, но и денег. Если у Вас, вдруг, где-то завалялось немного лишних денег - поддержите портал



OZON.ru

OZON.ru

Самая популярная новость
Сегодня новостей пока не было.

Главное меню
· Home
· Sections
· Stories Archive
· Submit News
· Surveys
· Your Account
· Zina

Поиск



Опрос
Что Вы ждете от внешней и внутренней политики России в ближайшие 4 года?

Тишину и покой
Переход к капиталистической системе планирования
Полный возврат к командно-административному плану
Жуткий синтез плана и капитала
Новый российский путь. Свой собственный
Очередную революцию
Никаких катастрофических сценариев не будет



Результаты
Опросы

Голосов 716

Новости Jewish.ru

Наша кнопка












Поиск на сайте Русский стол


Обмен баннерами


Российская газета


Еврейская музыка и песни на идиш

  
Jewniverse - Yiddish Shteytl: Доступ запрещён

Вы пытаетесь получить доступ к защищённой области.

Эта секция только Для подписчиков.

[ Назад ]


jewniverse © 2001 by jewniverse team.


Web site engine code is Copyright © 2003 by PHP-Nuke. All Rights Reserved. PHP-Nuke is Free Software released under the GNU/GPL license.
Время генерации страницы: 0.035 секунд