Домой

Самиздат

Индекс

Вперед

Назад

 

 

 

Игаль Городецкий. Ласковый хамсин

 

 ОГЛАВЛЕНИЕ

 

Из цикла «Дом»

Через пять лет после войны

Керосиновая лампа

Храбрый деревянный солдатик

Агим

Неделя за свой счет

 

Сказка для Вовки

Трое суток не спать

А был ли мальчик?

Здравствуй, это я…

Судьба

Путешествие Иды Петровны за море и обратно

Осенний диалог за чашкой чая

Суд

Пути эморейские

Прогулка

Ошибка почтальона

Роберта

Комиссия

Пятый удар

Мера за меру

 

Ласковый хамсин. Повесть

 

Топор. Одноактная пьеса

 

Откуда ногти растут

 

 

 

Из цикла «Дом»

 

 

ЧЕРЕЗ ПЯТЬ ЛЕТ ПОСЛЕ ВОЙНЫ


В маленьком украинском городке на берегу широкой реки жил мальчик. Не один, конечно, а с мамой, папой, бабушкой и дедушкой. Мама была молодая, красивая, и папа очень любил ее. Они поженились совсем недавно: в предпоследнем военном году, когда папа (тогда он еще, разумеется, не был папой) приехал ненадолго с фронта. А бабушка и дедушка были самые обыкновенные.

Шел тысяча девятьсот пятидесятый год. Пятый послевоенный. И мальчику исполнилось пять лет. Он родился в июне сорок пятого, в первом мирном месяце.

Городок никогда не был важным стратегическим пунктом, но это не помешало немцам спалить его дотла. И сверху, с крутого берега реки, казалось, что внизу не осталось ни одного целого дома.

Но шел уже пятый год мирной жизни, и медленно поднимался город из развалин. Весной, когда зацвели каштаны, копыта мохноногих крестьянских битюгов застучали по новенькой брусчатке главной улицы.

Еще уныло горбился за забором сгоревший городской театр, стоял в развалинах разбитый немецкими фугасками вокзал, а на центральной площади уже протянул вперед бронзовую руку новенький Сталин.

Все это радовало людей, по-хорошему волновало, и глаза их блестели ярче, тем особенным блеском, который появляется в глазах у людей только весной.

Мальчик жил не на главной улице. А пока еще только центра города коснулись руки строителей. Так уж повелось: и строятся, и восстанавливаются города с центра.

На той улице, где жил мальчик, уцелело всего пять домов: три на одной стороне и два на другой. А меж­ду ними тянулись пустыри и огороженные заборами развалины. Ближе всего к дому, где жил мальчик, стояла сгоревшая электростанция. Она сгорела уже после войны. Говорили, что это было вредительство.

Дальше, за серым некрашеным забором, гро­моздилась другая развалина. Она имела свое имя. Взрослые называли ее «Ленина, 52». До войны это был старый добротный дом. Когда-то там была то ли гимназия, то ли институт благородных девиц, а перед войной разместилось много разных городских учреждений. Ну, а теперь это была развалина – «Ленина, 52».

Мальчик был смелым человеком. Он почти ничего не боялся: ни собак, ни больших мальчишек, ни двор­ников, ни милиционеров. И темноты он не боялся. А развалин боялся. Очень. Страшные были развалины, особенно закопченный остов сгоревшей электростан­ции с мертвыми, навсегда остановившимися часами над главным входом. И жили они своей особой жизнью. Ведь даже большие ребята никогда не играли там.

И днем и вечером – особенно вечером – мальчик с тоскливым ужасом думал о том, что обязательно придется пройти мимо развалин: бабушка опять послала его за керосином к тетке, которая жила не­далеко, через дом после развалин. Прижав к животу приятно пахнущую керосином бутыль, мальчик, задыхаясь, бежал мимо щелястого забора, и широкие щели, как магнитом притягивали его, заставляли против воли поворачивать голову.

А ночью ему снились сны. Вернее, один и тот же сон о поверженных развалинах. И самым главным в этих снах была большая серая машина – бульдозер. Мальчик видел такую машину один раз, когда отец взял его на строительство нового вокзала. И за свой дневной страх перед развалинами он сполна рассчи­тывался ночью, во сне. С грохотом рассыпались они в пыль и прах.

Однажды утром мальчик проснулся с каким-то новым и необычным чувством. Кажется, впервые за долгое время ему не снился знакомый сон. И вот он уже на улице, уже там, на Ленина, как будто ноги сами принесли его туда. Сердце сжимается в ма­ленький тугой комочек. Вдруг яркий солнечный свет ударяет в глаза. Мальчик зажмуривается. Ноздри щекочет волнующий запах бензинового перегара и кирпичной пыли.

Он осторожно приоткрывает глаза. Забора нет! Прямо перед ним стоит танк! Настоящий, похожий на огромного зеленого лесного клопа. А рядом, на свежеструганном бревне сидят солдаты в желтых гимнастерках с расстегнутыми воротниками, без по­ясов. Они курят и смеются.

А развалин нет! Одни битые кирпичи, белая известковая пыль и сброшенное на землю чахлое деревце, которое выросло на фронтоне разрушенного дома.

Мальчик замер. Он смотрит не отрываясь. Он запомнит эту картину на всю жизнь, пронесет ее через моря и государства, через страдания и смерть близких. Почему? Бог ведает...

 

 

КЕРОСИНОВАЯ ЛАМПА

 

В нашем городе часто отключали электричество. Еще днем каждый из домочадцев по нескольку раз щелкал выключателем в темной, без окна, кухне, но всем было уже ясно: свет сегодня не дадут.

Я с нетерпением ждал вечера. Для меня, восьмилетнего, вечера, когда в нашем доме горела керосиновая лампа, были праздниками.

Дедушка зажигал сразу две лампы. Одну оставлял на кухне, а другую приносил в комнату. Ее ставили на высокую подставку, сделанную из консервной банки, а на стекло надевали бумажный абажур на прово­лочном каркасе.

Все собирались вокруг стола. Телевидения в стране еще не существовало. Сгоревшую электростанцию так и не восстановили. Ток давал энергопоезд, и поэтому вечерами у нас часто не было света.

Лампу вносили в комнату как маленькое долгожданное солнце, и мне доставляло необыкновенное удовольствие смотреть на тонкий, напоминающий раскаленный кончик ножа, неподвижный язычок пламени за чисто вымытым стеклом. Вся комната оставалась в полумраке, а тесное пространство над столом окрашивалось в мягкие и теплые желто-красные

тона, и люди, сидящие вокруг, становились очень близкими друг другу. Это были часы негромких разговоров.

Бабушка любила поговорить о том, как она жила до революции в богатом доме родителей в Полтаве, или о том, как училась в Киевском университете при деникинцах. Дедушка принимался объяснять мне, почему керосин сам поднимается по узкому ламповому фитильку, как нужно надевать тонкое пузатое стекло, чтобы оно не лопнуло.

Моя мать сидела закутавшись в теплый бабушкин платок и, когда до нее доходила очередь, рассказывала об эвакуации. Эти рассказы вызывали во мне не страх, а только жадное и жесткое любопытство: как это было — война?

И все начинали вспоминать войну. Без злости и страха, как о чем-то давно прошедшем. Вспоминали эвакуацию. Странное и непонятное мне тогда слово...

Вспоминали, как ехали в Сталинабад, как поезд бомбили, как люди выскакивали из вагонов и падали в грязь, а мой прадедушка ничего не боялся и, прежде чем сесть на землю, аккуратно подстилал чистый но­совой платок. И вспоминали, как повезло, что сели в первый вагон, потому что в Среднюю Азию пришли всего два вагона из целого состава. А дедушка рассказывал, как он попал в окружение под Купянском и как ему было страшно тогда.

Эти рассказы не пугали меня. Лишь потом, днем, шатаясь по улицам, я с трудом пытался представить себе: здесь ходили немцы, фашисты, в этих домах они жили, по этим выложенным разноцветными кирпичами мостовым разъезжали на своих черных блестящих мотоциклах. А бабушка рассказывала мне, что и в нашем доме, в нашей квартире жил немецкий офицер. А мама сказала, что семья наших соседей-поляков жила тут при немцах и никуда не уезжала.

Я иногда вспоминал об этом, когда бывал у них в гостях. Мне покровительствовала их дочка, странная девочка, года на четыре старше меня. Не знаю, почему она возилась со мной. У нее были русые косы, большие серые вечно отуманенные глаза и ободранные коленки. Она любила лазить на чердак, на крышу, в погреб. Там, в густой, осязаемой темноте, пропитанной запахом мышей и топленого молока, она обнимала меня голой рукой за шею и целовала в губы. Нельзя сказать, что поцелуи этой маленькой польской ведьмы были мне неприятны.

Ее родители жили в огромной квартире (целых три комнаты!), где мебель и даже всякие штучки на письменном столе навечно стояли на своих местах. Мое воображение поражал стеклянный шар с запаянными внутри коралловыми веточками. Ах, чего бы я только не отдал за этот шар!

Я оглядывал их сумрачную квартиру, буфет с резными виноградными гроздьями на дверцах, саксонские тарелки с пастушками, ковер во всю стену, на котором висело охотничье ружье, и вспоминал всякие «кино про войну», где носатые фашисты с грубыми и злыми лицами таскали за косы красивых дивчин в белых украинских блузках. Я не мог связать эти фильмы и наших соседей, эти фильмы и наш город...

Но тогда вечером мне было хорошо и совсем не хотелось уходить, когда бабушка говорила:

– Ну, посидел со взрослыми как взрослый, а теперь — спать.

Утром энергопоезд дал ток. Целую неделю свет исправно горел, и керосиновая лампа пылилась в чулане. Я не выдержал и сказал как-то дедушке:

– Деда, а деда, пожалуйста, зажги сегодня керосиновую лампу. Очень тебя прошу!

И дедушка меня понял. Вечером он выключил электричество, и опять горела на нашем столе керосиновая лампа.

 

 

 

ХРАБРЫЙ ДЕРЕВЯННЫЙ СОЛДАТИК

 

Другу Диме

 

Мой дедушка Симон болел астмой, и зимой или весной бабушка обычно отправляла его к нам с мамой в Москву – здесь ему, как ни странно, легче дышалось. Говорю «как ни странно», потому что мне – шестилетнему – трудно было понять, по какой причине меня посылали на каникулы к дедушке и бабушке «дышать воздухом», а дедушка за этим самым воздухом должен был ехать к нам.

Я очень радовался дедушкиному приезду. Он любил меня и много со мной возился. Когда-то он работал краснодеревщиком на фабрике музыкальных инструментов в нашем родном украинском городке, и руки у него были замечательные. Несмотря на то, что он уже давно вышел на пенсию, они еще сохраняли неуловимый восхитительный запах лака. Дедушка немедленно начинал все чинить в доме, а я вертелся у него под ногами. Кроме того, он делал мне бесчисленные игрушки, вроде деревянных пугачей, лодочек, бумажных самолетиков.

Это было весьма кстати, так как игрушек у меня явно недоставало. Все мое богатство составляли: голая тряпичная кукла с облупленной целлулоидной головой, два десятка разрозненных кубиков, большой жестяной самолет типа «дуглас» и красный плоский мотоцикл с мотоциклистом. Жили мы с мамой очень бедно, и никакого пополнения в моем игрушечном парке не предвиделось. Я понимал, что мама не купит мне новых игрушек, и поэтому так радовался дедушкиным поделкам, наподобие телефона из двух спичечных коробков, соединенных суровой ниткой (по такому «телефону» можно было говорить!), или «серсо» – это такая игра, где палкой с перекладиной, похожей на шпагу, надо поймать брошенное кольцо.

Но все же дедушкины игрушки не были «настоящими», покупными. А мне так хотелось обзавестись сверкающими лаком заводными машинками (хоть одной!), настоящим железным конструктором, набором из двадцати или тридцати цветных карандашей, лежащих в два ряда в чудной картонной коробке с выдвижной крышкой. Все эти завлекательные вещи уже появились в послевоенной Москве, но мне оставалось лишь мечтать о них.

Отец развелся с матерью, когда мне шел пятый год, я его почти не помнил. Рос я хилым, болезненным, мама не могла меня надолго оставлять и постоянной работы не имела. Помню не слишком успешные попытки шить на заказ – родственники одолжили ей для этого швейную машинку, какие-то заколки, которые нужно было гнуть из проволоки специальной машинкой, и даже листы корректуры, испещренные непонятными значками, поражавшими мое воображение. Денег еле хватало на самую простую еду, а ведь еще нужно было посылать продукты бабушке и дедушке на голодную Украину.

Разумеется, я ничего этого не понимал, но чувствовал, в каком напряжении живет мама и знал, что никакое нытье не поможет мне получить к Первому мая блестящий, тяжелый, совсем-совсем настоящий оловянный револьвер, который продавал за три рубля* Сашка Чистяков из нашего двора. Поэтому приходилось довольствоваться дедушкиными изделиями.

Вообще-то мне с дедом было очень хорошо. Когда он приезжал зимой, то к Новому году мы с ним привозили на саночках замерзшую елку, которая, оттаяв, издавала столь густой аромат, что дедушке становилось тяжело дышать. Тогда он закуривал папиросы «Астматол», якобы помогающие при астме.  Тут уж не выдерживала мама и принималась бранить отца за беспорядок и ненужные траты:

– Елку он купил! А в доме хоть шаром покати... И куда ее ставить, когда в комнате повернуться негде!

– Ляля, – кашлял дед, – неужели раз в год нельзя доставить ребенку радость? Ведь не при царском режиме живем!

Маму, между прочим, звали Летэция (Ленин, Троцкий, электрификация), но она строго-настрого запретила так себя называть.

Елку ставили на тумбу, которую дедушка отпилил от огромного письменного стола, неизвестно как попавшего после войны в нашу нелепую квартиру. В этой тумбе, служившей комодом, мама держала постельное белье. Украшали елку все вместе. Никаких таких стеклянных сверкающих шаров и звезд, конечно, и в помине не было. В дело шли конфетные фантики, серебряные обертки от чая, пустая яичная скорлупа, из которой выходили замечательные клоуны, и прочие подручные материалы. Подобревшая мама жертвовала на общее дело пачку драгоценной ваты, которая чудесным образом превращалась под нашими руками в самый настоящий снег.

Но самое главное было впереди. Год назад дедушка привез нам гирлянду лампочек для елки. Он сам сделал ее, раскрасив цветным лаком раздобытые где-то лампочки от автомобильных фар. Лак он тоже смешивал сам, поэтому, когда гирлянду зажигали, наша убогая комната превращалась в пещеру Али-Бабы. Кошка Мими совершенно обалдевала от этой феерии и пулей вылетала в форточку.

На сей раз дедушка приехал весной, и я с замиранием сердца предвкушал праздник Первого мая. Конечно, на Красную площадь мы не ходили, да и кто бы нам позволил? Но рано утром, принарядившись, мы степенно шагали по нашему переулку, выходили на Кропоткинскую и так же медленно двигались с толпой народа до самого метро «Дворец Советов».

Кульминацией всего была покупка неизменных «уди-уди» (кто не знает, что это такое, объяснять не буду – слишком долго) и сахарного петушка на палочке. Продавались еще глиняный паучок на пружинках и бумажный мячик на резинке, набитый опилками. Но поставленный перед жестким выбором – на все про все выделялись два рубля – практичный мальчик отказывался от хрупкого паучка и недолговечного шарика, из которого тут же высыпалась труха.

Умиротворенные, мы возвращались домой. Дедушка снимал свой выходной костюм, сшитый, между прочим, варшавским портным. Костюм этот, как почти все другие носильные вещи, пожаловал ему со своего плеча муж бабушкиной сестры, главврач туберкулезного диспансера. Мы садились за стол, где уже стояла бутылка мутной вишневки, приготовленной дедом, и четвертинка водки. Да-да, дедушка Симон был не дурак выпить – и в этом заключался корень наших домашних конфликтов. Однако три раза в год – первого января, первого мая и на мой день рождения – он выпивал свои сто грамм, так сказать, официально.

Моя бедная мама из кожи вон лезла, чтобы праздничный стол выглядел прилично. На скопленное по крохам ей каким-то чудом удавалось и паштетик соорудить, и форшмачок, и даже купить немного красной рыбки и неизменную баночку шпрот.

Так мы и жили. В один из пронзительно ясных весенних дней дедушка решил пойти со мной в зоопарк. Во всяком случае, так это было представлено маме. Нет, мы действительно собрались в зоосад, но дед преследовал и свою цель: побаловаться пивком. Для этого он заначил с недавно полученной пенсии аж целый четвертной.

Все сошло гладко. Я насмотрелся на слонов, медведей и обезьянок, а дед принял свои сто грамм с прицепом в забегаловке на берегу загаженного птицами прудика – тогда еще водку продавали в разлив. На обратном пути мы решили немного прогуляться по городу. Разговаривая о всякой всячине, мы дошли до метро и остановились у витрины небольшого магазинчика «Культтовары». Там было выставлено множество соблазнительных вещей, но мой опытный зоркий глаз мгновенно углядел нужное. Это были они... Скромные, зеленые, мужественные, настоящие... Они стояли на крыше своего дома – коричневой картонной коробки. Их было десять. Их розовые лица выражали бесстрашие. Их руки сжимали грозное оружие. Один из них, конечно, командир, звал в атаку, подняв черный крошечный пистолет.

Мог ли я даже мечтать об этих чудных оловянных солдатиках? Конечно, нет. Но рядом стоял размаянный водочкой и пивком добрый дедушка, и я знал, что у него в кармане еще осталось рублей пятнадцать.

– Давай зайдем, – попросил я. – Просто так. Посмотрим.

Дед не стал упираться. В магазинчике было прохладно и пусто. На удивление приветливая продавщица осведомилась, что нам угодно. Мы взглянули друг на друга, и я прошептал: «Хочу посмотреть солдатиков».

Продавщица с улыбкой поставила на прилавок заветную коробку, но я не мог до нее дотянуться. Дедушка подсадил меня, и я дрожащими руками открыл крышку. Вблизи они были еще лучше и невыразимо прекрасно пахли свежей краской. Я вынул толстенькую зеленую гаубицу, пулеметчика с пулеметом и знаменосца. Все было как настоящее. Оружие, обмундирование.  Даже саперные лопатки в чехлах.

– Отделение, – сказал дедушка.

– Что? – не понял я.

– Десять бойцов – это отделение, – объяснил он и важно обратился к продавщице: – Скажите, уважаемая, сколько стоит этот набор?

– Пятнадцать тридцать.

Я молча посмотрел на дедушку. Он, кряхтя, полез в карман и зазвенел там мелочью.

– Деда... – только и мог я выговорить.

– А мама нас не заругает? – вопросительно поднял брови дедушка.

– Мы, между прочим, закрываем на перерыв, – заметила продавщица, с интересом слушавшая наш разговор.

Это решило дело. Солдатики были куплены, и мы гордо сели в метро. Вернулись мы в мамино отсутствие. Я немедленно открыл коробку и выставил на стол свои сокровища. Несмотря на радость, что-то тревожило меня, тяжестью лежало на сердце. Интуиция подсказывала, что нужно успеть наиграться этим царским подарком до прихода мамы. Намаявшийся за день дедушка прилег отдохнуть. Никто мне не мешал.

Я достал свои кубики и выстроил из них укрепления. Мое отделение защищало самую главную святыню – флакон от духов «Красная Москва» в виде кремлевской башни. Этим маминым подарком из шелковистого на ощупь матового стекла я очень дорожил. Когда я, грозно гудя, готов был обрушить на фашистов бомбы из старенького «дугласа», пришла мама.

Что вам сказать? Разумеется, я не ждал, что она похвалит нас за истраченные пятнадцать рублей. Но она кричала с таким ожесточением, что разбудила громко храпящего деда.

– Угомонись, Ляля, – пытался оправдаться дедушка. – Ну не умрем же мы с голоду без этих денег.

– Что ты можешь понять, папа? Я тут убиваюсь за гроши, а ты водку распиваешь?! Думаешь, я не знаю, что ты пил?

– Да не пил я... Пива кружку...

– И при ребенке! Ты покупаешь ему подарки, чтобы он врал матери, чтобы покрывал тебя?

– Знаешь, Летэция, я ведь тоже пенсию получаю.

– О, твоя пенсия! Двести тридцать рублей! И не смей называть меня этим идиотским именем! В тюрьму захотел?

Дедушка только рукой махнул.

– В каком магазине вы это купили? Завтра же пойдете туда и вернете солдатиков. Мы не можем позволить себе все, что глаза увидят. Ребенок должен понимать.

– Лялечка, но ему всего шесть лет, ну купили ведь уже...

– Ему почти семь. Он в школу идет. Это разврат.

Препирались они долго. Я не плакал. Крепился. Мама настояла на своем. Она уложила солдатиков в коробку, завернула ее в газету и спрятала в скрипучий платяной шкаф, служивший нам одновременно и буфетом. Дедушка категорически отказался возвращать покупку, и наутро в магазин мы должны были идти вместе с мамой.

Спал я плохо. Под полом шебаршились мыши, в огромном количестве водившиеся в подвале нашего деревянного дома. Когда я все же задремал, мне приснилось, что мыши прогрызли коробку и пытаются утащить храбрых солдатиков в свои страшные норы. Вчерашние впечатления переплелись в моем сне со сказкой Андерсена, которую дедушка недавно мне читал.

Наутро все кончилось. Продавщица, без особого удивления выслушав сбивчивые мамины объяснения, забрала солдатиков. Я был представлен как вещественное доказательство. Касса выдала пятнадцать тридцать обратно. Когда мы уже собирались уходить, продавщица, сморщив свое широкое русское лицо, быстро сунула мне в карман пригоршню леденцов.

Истратив полученные деньги на молоко и хлеб, мы вернулись домой. Дедушка сидел за обеденным столом и что-то вырезывал из небольшого куска дерева. Подойдя ближе, я увидел, что деревянная палочка в его руках постепенно превращается в грубое подобие фигурки солдата. Дедушка погладил меня по голове чуть дрожащей рукой, подмигнул и шепнул на ухо:

– Ничего, солдат, держись!

 

 

 

АГИМ

 

Так его звали: Агим. Он был албанцем. Мама познакомились с ним, когда мне было лет девять или десять. Агим учился в Москве, где именно я не знал, да и не интересовался. Как мне теперь кажется, он имел отношение к военному ведомству или того хуже... Носил он, однако, штатское.

Мама ко времени встречи с Агимом была в разводе с моим отцом уже лет пять, я плохо его помнил. В соответствии с учением Макаренко, она запретила отцу встречаться со мной, хотя отец очень меня любил. Наверное, он любил и маму, я помнил ее рассказы о том времени, когда я родился и часто болел, – сразу после войны. Когда мама забеременела, еще шла война, было голодно. Однажды тетка отца (она была химиком) достала две большие ампулы глюкозы. Отец нес их маме и все пальцы себе искусал – так ему хотелось сладкого, но донес в сохранности. Они с мамой потом, смеясь, повторяли стихи Маяковского: «Не домой, не на суп, а к любимой в гости две морковинки несу за зеленый хвостик».

Так бы они и любили друг друга, но однажды папа получил на заводе, где он работал, профсоюзную путевку в дом отдыха и уехал в отпуск. А через месяц после его возвращения мама, разбирая перед стиркой его вещи, обнаружила в кармане рубашки медицинский рецепт на какое-то средство для прерывания беременности... Развелись быстро, и мама осталась со мной в комнате, где жил до женитьбы отец.

Когда-то вся эта четырехкомнатная квартира принадлежала семье отца, мой дедушка был профессором. Только в комнатушке при кухне жила тетя Варя, бывшая прислуга семьи. На входной двери рядом с костяной кнопкой звонка под рваной дерматиновой обивкой сохранилась потемневшая медная табличка: «д-ръ Х. М. Ульманъ». После революции профессор получил бронь, и его не уплотнили, лишь тетя Варя выписала из деревни свою родню. Однако в начале войны, когда семья отца эвакуировалась из Москвы, какие-то деревенские люди, подпоив домоуправа, вселились в оставленную квартиру. После возвращения из эвакуации удалось отстоять только одну комнату... Обычная история тех лет.

С новыми соседями не ладили. Тетя Варя, правившая коммуналкой как императрица, умело интриговала, сталкивая жильцов друг с другом. Кухня превратилась в поле битвы за конфорки единственной газовой плиты и скамейку, на которую ставили корыто для стирки белья. При разделе квартиры голландская печка, отапливавшая некогда все комнаты, оказалась «на границе», то есть ее самая горячая задняя изразцовая стенка выходила в нашу комнату, а топка находилась в комнате соседей – тех, которые незаконно вселились в квартиру. Когда они топили печку, то именно в нашей комнате было теплее всего. Узнав об этом, соседи перестали топить голландку и поставили у себя «буржуйку». Пришлось такую же соорудить и отцу. Он, вообще-то, был мастером на все руки и со временем сложил в нашей комнате настоящую русскую печь. Если бы не она, мы бы замерзли в лютые морозы, которые стояли в Москве в первые послевоенные зимы.

Я сразу понял, кого мне напомнил Агим. За две недели до того, как я его увидел в первый раз, мы с мамой посмотрели фильм «Римские каникулы» с Грегори Пеком и Одри Хепберн в главных ролях. Картина нас просто околдовала – мы сами не понимали почему. Нам нравились актеры: нежная красавица Одри, мужественный ироничный Грегори. Но, разумеется, дело было не в этом или не только в этом. Простенькая лента дышала атмосферой свободы, мы видели не реальный Рим пятидесятых годов, а мечту, несбыточную и оттого еще более прекрасную.

Агим, появившийся если и не из сказочного Рима, то из довольно близкой к нему географически и не менее экзотической Тираны, пленил нас еще и тем, что оказался просто копией американского актера. Он и улыбался как Грегори Пек, и свой прекрасный твидовый пиджак (купленный, как я потом узнал, в Италии) носил как Грегори и... и был таким же классным парнем – немногословным, высоким, широкоплечим. Они с мамой составляли отличную пару: он жгучий брюнет с красивой проседью, она – тоненькая, зеленоглазая, белокожая, с копной темно-золотых волос (к нашему общему с Агимом огорчению мама вскоре сделала себе модную «шестимесячную», вытравив пергидролем свои чудные волосы).

Словом, Агим мне понравился. Он прекрасно говорил по-русски, с легким приятным акцентом. Помимо албанского, он знал французский и итальянский и, как я теперь думаю, другие языки. Моя мама, окончившая английское отделение иняза, немного говорила по-французски. Иногда они болтали на этом птичьем языке, особенно когда не хотели, чтобы я понимал их разговор, – точно как мои дедушка и бабушка переходили в таких случаях на идиш.

После окончания института мама не могла найти постоянную работу – евреев в конце сороковых – начале пятидесятых никуда не брали. Кроме того, я в детстве часто болел, и мама, даже устроившись куда-то, вынуждена была через некоторое время оставить работу. В конце концов она пошла на курсы кройки и шитья, а родственники одолжили ей швейную машинку. Машинка привела меня в восторг, когда мама шила, я с наслаждением крутил ручку. После этой эпопеи у меня осталось множество маленьких рубашечек, платьиц и штанишек – не примитивных кукольных, а самых настоящих, только маленьких. По такой странной системе маму учили шить.

Через некоторое время мама устроилась в сельскохозяйственную библиотеку и стала оставлять меня днем одного. Я дома не скучал. Обед мне разогревала тетя Варя, а я читал запоем все подряд или слушал радио. Особенно я любил передачу «Театр у микрофона». Пьесы Островского и Горького меня мало трогали, а вот «Бронепоезд 14-69» или «Любовь Яровую» я выучил наизусть. Потом появились радиоинсценировки – и среди них самая любимая: «Судьба барабанщика». Честно говоря, я и сейчас не могу без волнения вспомнить ту сцену, где барабанщик, больной, одинокий, вступает в неравную схватку с разоблаченными врагами: «Выпрямляйся, барабанщик! Встань и не гнись!.. Трам-тарам-там-та!..»

Когда Агим появился у нас, я очень испугался, что ему не понравится наша комната. Она была хоть и просторная – целых пятнадцать метров, – но уж очень убого обставленная. Мама спала на детской узенькой железной кроватке, правда покрытой белоснежным покрывалом с вышивкой «ришелье». К этому «ришелье» я как-то ножницами добавил дырочек, за что был мамой нещадно бит. Мне мама почему-то отдала стоявший в противоположном углу диван, вернее, это был не диван, а поставленный на козлы матрас, покрытый старым ковром. Деревянная рама матраса страшно воняла керосином, с помощью которого пытались избавиться от клопов. Мне лично этот запах даже нравился. Всю противоположную от единственного окна стену занимал огромный фанерный шкаф, изготовленный моим отцом. Он служил нам и буфетом. Еще в комнате был довольно приличный дубовый стол и несколько венских стульев. Забавно, что точно такие же стулья стояли в комнате соседей. Вообще, вместе с комнатами соседи, разумеется, захватили и лучшую мебель дореволюционных времен. Уроки я делал на тумбе, отпиленной моим дедушкой от огромного письменного стола. В этой же тумбе мама хранила постельное белье.

Я знал, что обстановка у нас далеко не первый сорт, так как видывал квартиры и получше. Я часто гостил у тетки отца, очень меня любившей. Жила она в коммуналке, однако дом был ведомственный, в нем находились квартиры руководителей химического института, где тетка работала. Она дружила с женой академика Фрумкина, и однажды эта дама пригласила нас к себе.

Квартира Фрумкиных меня поразила. Я почти не обратил внимания на старинную мебель, картины, коллекцию фарфоровых фигурок, которые академик привозил со всего света. Очаровали меня другие вещи: например, огромная черно-матовая немецкая радиола, электрический тостер, медвежья шкура на полу. А еще – пес, ласковый до слюнявости жирный бульдог. К столу подали чай в полупрозрачных китайских чашках и пирожные. Я был воспитанным мальчиком, но все же как-то незаметно пирожных пять умял. Что вы хотите, если я по полгода таких лакомств и в глаза не видывал. Шестое пирожное я надкусил, но одолеть уже не смог. И маялся, не зная, что с ним делать. Фрумкина обратила на это внимание и сказала мне небрежно: «Брось собаке!» Как так? Отдать собаке пирожное? Пирожное! Нет уж! Лучше пусть меня стошнит. И я, давясь, доел таки злосчастное пирожное.

Так вот, Агим в нашей квартире, в нашей комнате чувствовал себя прекрасно. На соседей он произвел сильное впечатление. Тети Варин зять немедленно стрельнул у растерявшейся мамы четвертной, а сама тетя Варя шепнула: «Видный мужик, хоть и не русский. И правильно, девка, что ж это без мужика пять лет!»

Вообще-то, тетя Варя маму осуждала за то, что она запрещала отцу видеться со мной. А меня жалела: часто совала пирожки и плюшки собственного изготовления. Они были куда вкуснее жалкого песочного печенья, которое иногда пекла мама. Особенно щедрым было тети Варино угощение на Пасху: куличи, сладкая пасха и, конечно же, крашенные отваром луковой кожуры яйца. Моя наивная мама под руководством тети Вари тоже пыталась печь куличи и красить яйца. Но у нее так хорошо не получалось.

Один раз тетя Варя взяла меня с собой в церковь – святить куличи. Там было красиво и приятно пахло. Поп с кадилом и малярной кистью (во всяком случае, мне так показалось), обходивший прихожан, обратил на меня внимание.

– Яврей? – строго спросил он у тети Вари.

– Яврей, яврей, батюшка, – засуетилась тетя Варя.

– Это хорошо! – веско сказал поп и обрызгал нас своей кисточкой.

Надо сказать, что мы с мамой и без Агима жили неплохо. Когда я не болел и у мамы было свободное время, мы ходили гулять на Зубовский бульвар; особенно здорово было там зимой, потому что мама от самого дома везла меня на санках. Легкие, алюминиевые, они только появились в продаже. Мама хотела купить санки со спинкой, но я категорически воспротивился. Я с трудом втолковал маме, что такие саночки покупают только малышам; к тому же на них нельзя было лихо скатываться с горки, стоя обеими ногами или, в крайнем случае, лежа пузом.

Надышавшись морозным воздухом и проголодавшись, мы покупали восхитительные горячие пирожки с ливером и горохом, которые толстая закутанная до глаз баба доставала из деревянного ящика, тоже замотанного каким-то тряпьем. Когда баба открывала ящик, оттуда вырывалось облако вкусного, сытного пара.

Еще веселее было, когда приезжал мой дедушка Симон. Он болел астмой, и на зиму бабушка отправляла его к дочке и внуку в Москву, а летом мы с мамой приезжали к ним в маленький украинский городок. Дедушка водил меня в кинотеатр «Наука и знание» (бывший «Арс»), где за рубль можно было посмотреть чудесные фильмы о животных и дальних странах. По дороге мы иногда заходили в табачный магазин, похожий на палехскую шкатулку, весь расписной изнутри, где так хорошо пахло. Дедушка украдкой покупал рассыпных папирос и тщательно их прятал, так как мама ему курить запрещала.

Когда мама посылала меня в бакалейный магазин в Глазовском переулке, мне разрешалось купить пачку кукурузных хлопьев за семьдесят копеек, а когда мы вместе ходили в магазин «Диета» на Арбате, то лакомились фруктовым или молочным желе. В магазине «Консервы» (бывшие «Восточные сладости») напротив мне покупали томатный сок, который наливали из большого стеклянного конуса с краником внизу. На прилавке стояли перец и соль, а в стакане с желтоватой от сока водой – ложечка для размешивания. Еще можно было купить фруктовое мороженое в вощеном стаканчике за семьдесят копеек. Ели его деревянной палочкой, а когда мороженое кончалось (увы, слишком быстро), палочка еще долго сохраняла его вкус. Словом, жизнь была прекрасна!

С Агимом жизнь стала еще лучше. Он приносил сладкое вино, засахаренные фрукты, маслины, которые очень любил, и даже иногда икру. Мне он дарил албанские марки и открытки, маме всегда покупал розы. Из Албании он один раз привез рахат-лукум и бутылку коньяка. Коньяка мне, конечно, не дали, зато разрешили понюхать пробку. Запах был сногсшибательный, мне кажется, я помню его до сих пор. Еще Агим курил трубку, и запах его табака я тоже помню, этот итальянский табачок был не чета дедушкиным папиросам.

Мама очень гордилась, что Агим похож на Грегори Пека, и все время спрашивала меня:

– Неужели он и вправду похож? Мне кажется, совсем не похож.

– Нет похож.

– Ну как же? И глаза у него не такие – маленькие. И нос не тот. И ведь у него усы! А у Грегори Пека нет усов.

Я знал, какой ответ маме приятен, и настаивал:

– Похож, все равно похож!

– Но ведь Агим седой.

– Вовсе не седой. Так, немножко.

– И он старый. Грегори Пек намного моложе.

– Все равно: похож, очень похож!

Так мы препирались к маминому удовольствию, а весной Агим пропал. Я спросил у мамы, куда он исчез.

– Надо же ему домой съездить, – сказала мама и добавила, помолчав: – Семью навестить.

– А у него есть семья?

Мама потрепала меня по волосам:

– Конечно, маленький, ведь Агиму уже за сорок. У него жена и двое детей, мальчик и девочка, твои ровесники, между прочим.

– И его жена отпустила?

– Так он же учится здесь.

– Чему учится? Он большой.

– Ты смешной. Он продолжает свое образование. Учиться никогда не поздно. Кто это сказал?

Я не знал. Мама тоже. Я чувствовал: маме больше не хочется говорить на эту тему. Но меня беспокоило, что у Агима есть семья. Что-то было здесь не так. Когда я заговорил об этом, мама не смутилась:

– Ну и что? Разве я собираюсь женить его на себе? Мы с Агимом просто друзья. Нам интересно вместе. Мы ходим в кино, на концерты и в театр, и на выставки... Что в этом плохого?

Я не нашел, что ответить.

На лето мы с мамой уехали на Украину к дедушке и бабушке, а когда вернулись в Москву, Агим снова стал появляться у нас. Они с мамой часто уходили по вечерам. Мама возвращалась поздно, долго шуршала одеждой, плескала в тазу теплой водой. Она целовала меня, и от нее пахло Агимом – французским одеколоном и трубочным табаком. Мама гасила свет, но долго не засыпала, ворочалась и вздыхала. Я тоже не спал, но потом совершенно незаметно проваливался в сон и, казалось, тут же просыпался от звуков «Пионерской зорьки» и ласкового маминого голоса.

Однажды в воскресенье я лежал в постели, ждал маму и слушал, как обычно, «Театр у микрофона». Мама не возвращалась, было уже поздно, и я стал потихоньку задремывать. Чувствуя, что вот-вот засну, я выключил свет и радио. Постепенно глаза привыкли к темноте, и я стал различать контуры нашей убогой обстановки. Тюлевые занавески на окне отбрасывали на белую дверь дырчатую шевелящуюся тень. Тут дверь приоткрылась, я различил силуэт мамы, а за ней широкие плечи Агима. Запахло трубочным табаком. Они прошли в комнату, и мама зажгла маленький ночник в изголовье своей девичьей кроватки. Я зажмурил глаза. Мама подошла ко мне и, чувствуя, что я не сплю, сказала:

– Спи, пожалуйста. Мы тут с Агимом посидим немного, поговорим тихонько, а ты спи. Повернись к стенке и спи. Завтра рано вставать.

Я потянулся к маме, чтобы она поцеловала меня, а потом послушно повернулся к стене. Я честно пытался заснуть, но сон не шел. Сам не желая того, я стал прислушиваться к разговору в комнате. Затем я тихо, стараясь не скрипеть, повернулся в их сторону. Мама прилегла одетая на кровать, Агим присел рядом. Собственно говоря, другого места у них и не было. О чем они говорили, я сейчас точно не помню. Да и не все я понимал. Мама сказала:

– Боже мой, ты был в Риме, в Париже... Мне кажется, этих городов не существует в действительности. Они только литературная выдумка. Когда я изучала английскую литературу, у меня тоже было такое чувство. Лондон – это город, выдуманный Диккенсом. Вообще ничего нет, кроме Москвы, СССР...

Агим ладонью закрыл маме рот и показал пальцем на потолок. Они долго молчали, затем я услышал щелчок, и свет ночника погас. Скрипнула кровать.

Je ťaime, – тихо и хрипло сказал Агим.

Я знал, что это означает «я тебя люблю» по-французски, мама меня научила. Через минуту Агим сказал с незнакомым акцентом:

I ti amo*.

– Скажи это по-албански, – прошептала мама.

Он что-то проговорил очень похожее на предыдущую фразу. Они замолчали, и вдруг жаркая волна прошла по всему моему телу: я услышал явственные звуки поцелуев. Чуть задыхаясь, мама сказала:

– Подожди, ты порвешь.

Послышалось знакомое потрескивание, и я понял: мама снимала капроновые чулки, она боялась, что они дадут стрелку. На некоторое время все стихло, только шуршала одежда. Вдруг мама сказала:

– Перестань. Перестань, ты ребенка разбудишь.

– Я люблю тебя, я люблю тебя, – повторил Агим по-русски.

– Нет.

___________________________

*Я люблю тебя (итал.).

 

– Но почему? Почему?

Опять все стихло. Я сжался на своем клоповном ложе. Мама сказала:

– Все. Уже поздно. Уходи. Пожалуйста. Я тебя прошу.

Агим еще несколько раз пробормотал что-то вроде «пуркуа?», затем встал. Мама снова зажгла ночник и подошла ко мне. Я плотно сжал веки, но по их дрожанию мама поняла, что я не сплю.

– Ну вот, ребенка разбудили, – сказала мама и подошла к двери.

Агим, надевший пиджак и поправивший галстук, попытался ее поцеловать, но она увернулась. Они тихо вышли в коридор. Через несколько минут мама вернулась, выключила свет и легла. Я лежал, некоторое время тараща глаза в темноту, и очень быстро уснул. Проснулся я как от толчка. Стало еще темнее. Вдруг я услышал тихий звук, как будто скулил котенок или какое-то другое маленькое животное жаловалось на жизнь. Я не сразу понял, что эти звуки издавала моя мама. Заснули мы только под утро...

Агима я больше не видел. Спустя несколько месяцев мы с мамой услышали по радио, что Москва порвала дипломатические отношения с Тираной.

 

 

НЕДЕЛЯ ЗА СВОЙ СЧЕТ

 

Вечером, часов в восемь, на пустынном пляже небольшого украинского города сидел тридцатилетний инженер из Москвы Сергей Натанович Альтман. Это был его предпоследний день здесь; через сутки он улетал обратно в столицу.

Невеселые дела привели его на родину. Неделю назад соседка позвонила ему на работу и нарочито спокойным голосом прочла «молнию», которую дали соседи отца: «Папе очень плохо, выезжай немедленно». В отделе было как всегда шумно, но шум этот, привычно не замечаемый за работой, распался вдруг на составляющие: стук машинок, скрип стульев, шелест шин и шаги за окном, а голоса людей, наоборот, – исчезли. Сергей (по имени и отчеству его называл разве что начальник отдела кадров, непременно подчеркивая голосом возмутительную несовместимость «Сергея» и «Натановича») мгновение смотрел, как беззвучно разевает рот чертежница Галочка, толстая брюнетка с нечистым лицом, и, сбросив оцепенение, побежал к главному инженеру.

Когда они с теткой, сестрой отца, серые от бессонной ночи и тяжелых мыслей, приехали в город, оказалось, что отец не умер, к чему они были внутренне готовы, хотя всю дорогу успокаивали друг друга, поддерживая гаснущие надежды, а с тяжелым приступом всю жизнь мучившей его астмы лежит в больнице. И все-таки, увидев жалкую улыбку отца, его самого, в неудобной позе сидящего на кровати (лежать он не мог), услышав его хриплое с присвистом дыхание, Сергей подивился той глубоко запрятанной уверенности, что застанет отца живым, в которой сам себе боялся признаться.

Дни, заполненные посещениями больницы, заботами о вещах и багаже, – Сергей твердо решил везти отца в Москву – пролетели незаметно. И только на пятый день своего пребывания в родном городе Сергей повстречал на больничном дворе маленькую черноволосую женщину с двумя ребятишками. И сейчас, сидя на остывающем песке, Сергей вспоминал, как увидел ее впервые после десятилетнего перерыва. Они заметили друг друга одновременно. Она пошла к нему, прижав руку к груди, с таким знакомым выражением лица, что у Сергея вдруг сжалось сердце.

– Здравствуй.

– Здравствуй, Ася.

Минуту они смотрели друг на друга.

– Ты приехал? Что-нибудь случилось?

– Отец болен. Астма его доконала. Тетя сейчас у него, а обоих вместе не пускают...

– Я испугалась, – она опустила руку и подозвала младшего мальчика, который уже откручивал водопроводный кран на газоне.

– У тебя их двое, – сказал он, хотя из писем отца знал это.

– Вот видишь, как с ними, – улыбнулась она.

– А почему ты здесь? – спросил он беспечно, радуясь ее улыбке.

– Миша заболел воспалением легких. Еще в апреле, – сказала она задумчиво, как бы удивляясь давности мужниной болезни, по своей старой привычке пристально глядя на Сергея, чуть склонив набок голову.

– Как он сейчас?

– Лучше. Вот он идет с мамой.

Сергей последний раз видел ее мужа тоже десять лет назад – худого загорелого студента в сильных очках; и сейчас узнал его, одетого в блеклую больничную пижаму, которая свободно болталась на его высокой фигуре. Сергей поздоровался с ним и с Анной Иосифовной, Асиной мамой. Они поговорили так, будто расстались только вчера, и Сергей ушел, напутствуемый приглашением непременно зайти.

 

Он шел домой через центр, впервые после приезда отважившись пристально вглядываться в дома и людей. Воспоминания и раньше тревожили его, но он загнал их в глубину памяти тем, что старался не рассматривать город. Он слишком волновал его. Сергей боялся всмотреться в изменившиеся улицы, как в детстве боялся заглянуть в щели забора, за которым стоял закопченный остов сгоревшей электростанции, хотя заглянуть тянуло непреодолимо.

За десятилетнее отсутствие Сергея застроились последние пугавшие его в детстве пустыри с развалинами домов, от которых остались только фундаменты или подвалы без перекрытий, поделенные на комнаты, выкрашенные разноцветной краской, такой еще яркой, что казалось кто-то развлекается, раскрашивая эти, заросшие сиреневыми колючками и огромными лопухами, осколки войны. По улицам катили троллейбусы, представлявшиеся Сергею неуместными в городке, где еще десять лет назад было только два автобусных маршрута: «Вокзал – базар», «Пристань – кино Щорса». Троллейбусы напоминали Москву, и Сергей первые дни никак не мог к ним привыкнуть.

Он поднялся по Советской к кинотеатру и свернул к дому. Его улица почти не изменилась. Одноэтажные дома со ставнями и затейливыми крылечками, с маленькими верандами, украшенными разноцветными стеклами, с крошечными палисадниками, заросшими одуванчиком, с калитками, открывающимися при нажатии на щеколду в форме перевернутой ложки, – все было прежним. Старухи в растоптанных мужских ботинках без шнурков все так же, как и двадцать, и тридцать, и сорок лет назад сидели на крылечках и разглядывали прохожих.

Сергей остановился против единственного на всей улице двухэтажного дома. Весь его фасад был в щербинах от пуль и осколков гранат. Когда-то отец рассказал, что в оккупацию здесь была одна из явочных квартир подпольщиков. Сергей помнил этот рассказ и, хотя редко думал о войне, этот дом всегда поражал его больше, чем книги и фильмы о ней. «До сих пор не отремонтировали», – удивился Сергей, и ему вдруг захотелось взглянуть на реку.

Он пошел к валу, некогда оборонявшему город от всех нашествий, а ныне превращенному в парк. Солнце садилось на зеленые купола соборов и блестело на стволах старинных турецких пушек, похожих на бронзовые пестики. Таким пестиком бабушка когда-то толкла мак для субботнего пирога. Сергей подошел к парапету и глянул вниз на сверкающую реку. Было так красиво, что у него второй раз за этот день защемило в груди.

Здесь тоже ничего не изменилось. По-прежнему болтался над деревянным вокзальчиком флаг речного пароходства, над затоном плыло – бум... бум... – удары кувалдой по гулкому корпусу судна, и слышался лязг цепей. На правом берегу лепились на сваях домишки предместья, которые заливало в сильные половодья. Место это почему-то называли Кавказ. На противоположном берегу белела узкая в пору разлива полоска пляжа, и вода подступала почти к самым деревянным грибкам. Ветер доносил запах воды. Сергей отошел от края обрыва и сел на скамейку.

 

...Они выскакивали из пропыленного автобуса, изнывая от жары, и ветер услужливо доносил запах реки: свежий, терпкий, прохладный – такой, что всем хотелось немедленно окунуться. Но нужно было еще долго идти вдоль берега затона, где солнце прыгало, дробилось и слепило, отражаясь в бесчисленных иллюминаторах стареньких колесных пароходов, столпившихся в ожидании ремонта, потом сесть в качающуюся, вкусно пахнущую бензином моторку, которая за тридцать копеек старыми перевозила на другой берег.

Пока набивались пассажиры, лодку сильно качало и Сергея прижимало то к Генкиному твердому плечу, то к Асиной спине, а когда она поворачивалась к нему смеющимся лицом, к ее груди или животу. Сергей опускал глаза и старался отодвинуться, но и тут его настигала черная с рыжиной прядь ее волос, которую она сдувала с глаз.

Эта тревожащая близость продолжалась до тех пор, пока лодка не тыкалась в борт старой полузатопленной баржи, служившей пристанью, и люди, не дожидаясь, пока подадут трап, начинали прыгать через борт на прогибающийся деревянный настил. Деловитые отдыхающие с авоськами и кошелками прыгали на берег, торопливо сбрасывали обувь и дальше шли босиком, торопясь ощутить ласковость песка, уже прогретого солнцем. Такого песка Сергей не видел ни на одном пляже: он был мелкий, почти как пыль, белый-белый, теплый сверху, прохладный в глубине.

Но на общий пляж они ходили редко. Шли в другую сторону, мимо домиков спортивных обществ, спрятавшихся за кустами ив, мимо позеленевших причалов, мимо бесконечных барж, над которыми курился кухонный дымок и где женщины в цветастых сарафанах развешивали белье. Сергей всегда завидовал тем, кто жил на баржах. Ему нравилось необычное жилье: вагончики строителей, пароходные каюты, будки станционных смотрителей...

Наконец они выходили к «своему» месту: белому пятачку, окруженному с трех сторон ивовыми кустами и открытому только со стороны реки. Найти такие места было тогда нетрудно, потому что туристская лихорадка еще не охватила город, да и страну, впрочем. Жители города редко бывали на своем пляже – разве что по воскресеньям, да и то – в основном молодежь. В отпуск ездили в большие города за покупками, в села к родственникам, а кое-кто в Крым или на Кавказ. Поэтому берега были нетронутыми, а на лугу – просто ни души, и можно было ведрами собирать в прибрежных кустах ежевику, которую здесь называли «ожина».

За лугом лежало заросшее кувшинками озеро, связанное с рекой узкими протоками. Кувшинки были белые и желтые. Особенно ценились белые. Для того, чтобы нарвать кувшинок, приходилось лезть в темную холодную воду, рискуя запутаться в водорослях или увязнуть в илистом дне. Сильно и сладко пахнущие лилии бросали в лодку, а потом девушки плели из них венки и ожерелья. Стебли быстро высыхали на солнце и становились похожими на веревки, а цветы еще долго пахли тиной и рекой.

Ася не умела плавать, и Сергей часто, но безуспешно пытался ее учить. Она лежала на его вытянутых руках, почти невесомая в воде, и он чувствовал кончиками пальцев ее горячую кожу. Потом он осторожно ставил ее на ноги и долго плыл на спине, закрыв глаза от слепящего солнца, а когда открывал, то видел, что его сильно снесло течением, и берег, с маленьким белым пятачком их пляжа, с их ивовым шалашом и Асиной фигуркой по пояс в воде, казался пугающе далеким. Сергей долго отдыхал, лежа на спине, и, выйдя из воды, шел берегом к друзьям, рассматривая мертвых рыбок, собирая камешки, обкатанные водой ракушки и переступая через донки рыбаков. Он пытался не смотреть на Асину фигурку в красном шерстяном купальнике, но все же видел ее тонкий стан, загорелую спину, гибкие руки с таким узким запястьем, что и в самом коротком часовом ремешке ей приходилось проделывать новые дырочки.

Иногда они – Ася, Сергей и Генка, сосед, московский студент, приезжавший к тетке на каникулы, – брали по Асиному спортивному билету лодку и уезжали на Телячий. Это был маленький, чуть поднимающийся над водой островок, похожий издали на охапку луговой травы, брошенную в реку. Он был засыпан все тем же белым песком, из которого росли растрепанные ивы. Кроме них на Телячьем никого не бывало, и остров принадлежал только им.

Накупавшись, они лежали на горячем песке, играли в дурака или читали, закрывшись от солнца книгами. Потом ели огурцы, сладкие помидоры-сливки и вишни с дерева, росшего в крохотном отцовском палисаднике.

Сергей вспомнил, как вся еда была приправлена белым песком и как все это было необыкновенно вкусно. Ему вдруг захотелось есть. Он повернул назад к центру и зашел в гостиничный ресторан. В зале было пусто и прохладно. Борщ оказался горячим, а пиво принесли холодное. Сергей подумал, что обедает здесь впервые в жизни, хотя родился в этом городе и приезжал сюда каждое школьное лето. Даже взрослым уже парнем ему, а тем более Асе, и в голову не пришло бы пойти просто так, вечером, в ресторан. В Москве бы, наверно, пошли, а здесь это не было принято. Насколько он помнил, ни бабушка, ни дед, ни отец никогда не ходили сюда. Зачем? Дома готовили лучше. Ресторан... Казалось, роскошь, а обед стоит-то чуть больше рубля. Хотя, помнится, лет в четырнадцать ему ежемесячно выдавали десятку на карманные расходы. Старыми, конечно.

Куда же они ходили с Асей? Вечером он надевал белую рубашку и шел к ней домой, где нужно было пробираться по темному коридору, заставленному керосинками и примусами. Она выходила в пестрой широкой юбке, на шпильках, в белой блузке, и они шли на вал, на танцы. Пойти на танцы в шестнадцать лет, да еще чужому, – «москвичу», да еще с девушкой, – это требовало известной храбрости. Хотя девушка придавала кое-какой вес. Впрочем, дрались очень редко, потому что почти все друг друга знали. Достаточно было назвать несколько известных имен:

– Ты этого знаешь?

– А ты вот этого знаешь?

Такой уж ритуал. Сергей знал того и этого только по именам и кличкам, чего было вполне достаточно. Люди на юге вообще мягче, на пятачке почти никто не сквернословил, не бузил, но Ася не любила танцплощадку, потому что не любила, когда ее оценивающе разглядывали. Сверстницы, глупо хихикающие или умело ловящие взгляды мальчиков, казались ей ненормальными. (Или не пришла ее пора? Не пришла, не пришла, а когда пришла – его уже рядом не было...) Сергею же было тогда просто скучно. После школьных вечеров в Москве, где иногда украдкой удавалось запустить в радиоузле буги-вуги «на костях», он смотрел на провинциальные танцы несколько свысока.

Не любили они и гулять по «стометровке» – отрезку главной улицы от вала до площади, где, подчиняясь раз и навсегда установленному порядку, по одной стороне фланировала молодежь, а по другой, менее широкой, – солидные люди. Знакомым не нужно было договариваться о встрече. Достаточно было спросить: «Ты сегодня в городе будешь?» И трудно было разминуться на «стометровке» или на валу.

Сергей шел по улице Шевченко, украдкой вглядываясь в прохожих. Он не хотел бы увидеть сейчас кого-нибудь из знакомых, но все же огорчился, так никого и не встретив.

 

...Они любили гулять по улицам, далеким от центра, или в городском саду, до революции ухоженном, а ныне диком, заросшем, с поломанными беседками. Но поцеловались они впервые не в саду и не на пляже, а у нее во дворе, душным августовским вечером.

Принято говорить, что первый поцелуй не забывается. Но если быть точным, то Сергей забыл свой первый поцелуй, потому что впервые поцеловался с девочкой лет в восемь. Это была его соседка Римма, сумасбродная двенадцатилетняя полька с большими серыми глазами и простонародными русыми косичками. Она затаскивала его в погреб и там целовала, обняв голыми горячими руками.

Однако те поцелуи не могли считаться настоящими. С Асей все было по-другому, хотя он никогда не дотрагивался до нее, а Римма любила прижимать его руки к своим маленьким нежным грудям, едва приподнимавшим выцветшее ситцевое платьице.

Четырнадцать лет прошло с того августовского вечера. Сергей не помнил, какая тогда была погода, в чем Ася была одета, но ощущение этого первого настоящего поцелуя он не забыл. Когда он коснулся мягких Асиных губ, у него внутри все оборвалось и земля на мгновение ушла из под ног. Заныло внизу живота, но это было как-то приятно. После Сергей пошел на свой двор, взял у Генки пачку «Дуката» и выкурил подряд пять сигарет. А на следующий день каникулы кончились, и Сергей уехал в Москву.

Через год он окончил школу, поступил в институт, а Ася уехала к родственникам в далекий северный город, где тоже собиралась учиться. Они переписывались, но постепенно письма становились все суше, короче, из них исчезало тепло, исчезало, как тогда казалось Сергею, чувство. Переписка иссякла. Сергея захватило то, что бывает раз в жизни, – студенческая молодость. А Ася? Она была далеко, несмотря на то, что вскоре вернулась в родной город, так и не поступив в институт.

Через три года Сергей приехал навестить отца и зашел к Асе. Все было по-старому: чистый и прохладный крашеный пол, половики, сплетенные из старых чулок, умывальник на кухне с краником от клистирной трубки, круглый стол, покрытый зеленой скатертью с длинными кистями. И только Ася, которая тогда, как и в этот раз, подошла к нему, прижав руку к сердцу, была другой – она вышла замуж.

Они по-прежнему ходили на пляж: Сергей, Ася и ее муж, и она все спрашивала, не женился ли он, есть ли у него девушка, как ее зовут. Девушка была, и Сергей самоуверенно рассказывал о ней, немного привирая, но не слишком – девушка была красива.

Потом Ася вдруг написала ему в Москву короткое письмо. «Мы любили друг друга, – писала она, – и, кажется, я продолжаю тебя любить. Но ничего нельзя изменить. Миша хороший, он единственный человек, который оказался мне близок, когда я осталась одна...»

Сергей был удивлен, польщен и немного напуган этим письмом. Впрочем, Ася ничего не требовала от него, размышлял он тогда. Она замужем. Конечно, ради него она, может, и бросила бы мужа, но как представить себе Асю здесь, в Москве, в тесной маминой комнате? Асю, провинциалку с мягким южным выговором, смешными еврейско-украинскими словечками, милыми на родине, но неуместными тут. Нет, это невозможно. Он сунул письмо в ящик и постепенно забыл о нем.

 

...Сергей вернулся в этот вечер в отцовский дом поздно и, не обращая внимания на ворчание тетки, лег спать. Наутро его разбудил солнечный луч, прорвавшийся сквозь старые ставни, и Сергей долго лежал, вспоминая, как десятиклассником просыпался, разбуженный этим лучом. Его будило не только солнце, но и стук открываемых ставен, и мягкий голос диктора из черного бумажного рупора. Ставни открывал дед. Для этого нужно было вынуть из проушины болта, проходившего сквозь стену, гвоздик и, выйдя в палисадник, снять ржавые железные полосы, наискось запиравшие ставни. Ставни, покрытые морщинами, с выпавшими кое-где дощечками, были похожи на беззубых старушек. Болты падали со звоном, и начиналось утро.

Солнце наполняло комнату до краев, и так приятно было полежать еще несколько минут, ощущая свое тело, такое темное по сравнению с белыми простынями. Приятно было выбежать во двор, зажмурившись от солнечного великолепия и блеска росинок в траве, постоять так в одних трусах, чувствуя плечами и грудью все усиливающийся жар.

Этот последний день Сергея в городе был тяжелым. Он отправил в Москву контейнер с вещами, давал телеграммы, ходил в больницу, в собес, в милицию, везде ругался и очень устал.

Только перед самым отлетом (он решил возвращаться самолетом, оставив тетку завершать дела) Сергей попал к Асе. Новый дом был стандартный, пятиэтажный, двор похож на обыкновенный московский, но весь зарос короткой кустистой травой и одуванчиком. Открыла Сергею Асина мать и сказала, что дочки нет, но она скоро должна прийти с работы. Квартира была обычная, однако комнаты просторнее, чем в такой же московской. Половики исчезли, пол был покрыт разноцветным пластиком. Исчез и запах керосина – в кухне стояла газовая плита. И только на новом прямоугольном столе Сергей увидел знакомую скатерть с кистями.

Тетя Аня ходила из комнаты в комнату, переставляла вещи, разнимала дерущихся малышей, а Сергей сидел за столом, покрытым зеленой скатертью, и ждал, неизвестно зачем, Асю. Он подождал еще немного и встал:

– Тетя Аня, я, пожалуй, пойду.

– Посиди еще, Сережа, она вот-вот придет.

– Да у меня самолет, тетя Аня.

Она вдруг подошла к нему вплотную:

– Сереженька, а ведь у нас несчастье.

– Что случилось?

– Я прошу тебя, ты только никому...

– Да что вы, тетя Аня!

– Вы все-таки дружили. С детства. Тебе я скажу. Ведь у Миши рак нашли.

– Да что вы говорите?! – потрясенно протянул Сергей.

– И уже на второе легкое перешло, – сказала она, и глаза ее сразу покраснели. – Куда же она теперь с двумя ребятами?

– Ведь Мише столько же лет, сколько мне. Неужели так бывает?

– Может, и не бывает, Сереженька, а вот с нами случилось.

– Тетя Аня, может, его в Москву везти, так я...

– Нет, Сережа, спасибо, наверно, не поможет уже.

– Вы извините меня, тетя Аня, я ничего не знал. Все-таки запишите мой адрес.

Она записала и у самых дверей остановила его:

– Сережа, ты уж не забывай ее, напиши, она очень хотела тебя увидеть.

 

Как же так, думал Сергей, трясясь в аэродромовском автобусе и сидя в самолетном кресле, откинув голову на серый застиранный чехол, как же так получилось, что его женой стала глупая, скучная женщина, а Асю – ее черные глаза, рыжие на концах длинные ресницы, маленькие руки и ноги, и всю ее, нежную, тоненькую, он никогда больше не увидит. Сергею стало так горько, что когда он увидел за выпуклым иллюминатором бешено подпрыгивающее толстое колесо и с сумасшедшей скоростью убегающую назад короткую вытертую траву, у него в третий раз за эти дни заболело сердце.

 

 

 

СКАЗКА ДЛЯ ВОВКИ

 

Уже пять месяцев гастрольный филиал столичного театра колесил по стране, и уже неделю труппа торчала в южном приморском городе, пронизанном упорным, ровно дующим в одном направлении ветром. Город плыл в сентябрьской ночи, озаряемый огнями теплоходов, большой, небрежно рассыпан­ный по холмам, сжавшим в полукольцо глубокую бухту. Был он еще погружен во тьму, но на востоке уже светлело, и свет этот медленно просачивался в широкое окно двухместного гостиничного номера.

Комната у Георгия Николаевича была узкая, со скошенной стеной, двумя железными кроватями и умывальником у двери, но с огромным балконом, поддерживаемым облупленными атлантами. Георгий Николаевич проснулся так рано потому, что у него отчаянно болела с перепоя голова. Казалось, в мозгу сидит здоровенный жук и точит, точит изнутри череп. Но дело было привычное, и поэтому Георгий пересилил себя и встал: нужно было умыться, выпить кофе – после, он знал, станет легче.

В раковине было наблевано. Подавляя тошноту, Георгий прочистил сток ручкой зубной щетки своего соседа Облуцкого и умылся холодной вкусной водой. Потом он спустился этажом ниже и зашел в буфет. На стойке стоял огромный, похожий на бутафор­ский, самовар, кажется, никого не было, и только подойдя ближе, Георгий Николаевич увидел, что бу­фетчик –маленький морщинистый человек – сидит на табуретке за стойкой и курит.

– У вас кофе есть? – спросил Георгий.

– Нету, – ответил буфетчик, не вынимая папиросу изо рта.

– А чай?

– Нету.

– А что в самоваре-то?

– В самоваре? – старик развеселился и вынул изо рта папиросу. Вино в самоваре, мил человек. Двугривенный сто грамм.

– Черти, – тихо сказал Георгий и потрогал в кармане мелочь.

– Слушай, тебе щас коньячку в самый раз, – буфетчик подошел к стойке. – Вы в театре работаете?

– У меня денег нет, – не стыдясь, ответил Геор­гий.

– Это ничего. Видать, расходы большие, – мужик щелкнул себя по горлу.

Георгий через силу улыбнулся.

– Щас я тебя вылечу.

Буфетчик взял с подноса мокрый стакан, достал из-под стойки початую бутылку трехзвездочного. За­булькал коньячок. Он поставил стакан на блюдечко, ловко нарезал лимон. Георгий перенес все это на столик.

– Сколько с меня? Я отдам.

Буфетчик вышел из-за стойки и наклонился к Ге­оргию:

– Зачем? Ты, слушай-ка, можешь дочку мою с внуком в театр провести?

– Могу, конечно. А что они посмотреть хотят?

– Ну, сказку какую. Есть у вас сказки?

– Есть. Может, ему лучше про войну? Сколько внуку-то?

– Пять годков. Не, он сказки любит.

– Пусть сегодня в три к театру приходят. Сегодня сказка. «Аленький цветочек».

– А ты тоже там это... играешь?

– Нет, – не признался Георгий. – Ну, спасибо тебе, отец.

– Э, не за что. Тебе спасибо. Приходи еще. Ты, я вижу, мужик хороший, не то, что ваши, – с гонором. Думают, раз я в торговле – значит ворую. А я сроду чужого не брал, у людей то есть. А ежли я у государства малость возьму, не так, как все тащат, а в аккурате, то я так понимаю, что если я работаю и не беру, то внуку жрать будет нечего, а другие все равно сопрут. Правильно я говорю?

– Не знаю, отец. Может, и правильно. Только все сначала в аккурат берут, а потом не остановишь.

– Это ты верно сказал, я таких сколько видал, только мне лишнего не надо.

Георгию стало лучше. В голове разошлись какие-то швы, боль перешла с затылка на лоб, и это было признаком того, что вскоре она уйдет совсем. Он вышел на бульвар и присел на скамейку, глядя в серую муть перед собой: море слилось с небом, на горизонте не было видно ни одного корабля, и ощущение пространства почти исчезло.

Георгий подумал, что, в сущности, не видел в этом городе ничего, кроме главной улицы, театра и «Гастронома». Наверно, виной тому был ветер, который раздражающе дул и дул, не прекращаясь ни на минуту, и сыпал в глаза цементной пылью, а может быть, ему просто все осточертело: и город, и номер с засоренной раковиной, и морда соседа Облуцкого, партнера по двум спектаклям.

В одном Георгий играл немецкого офицера, а в другом – детском – был половиной чудища и по пять минут в двух актах сидел в душной шкуре на плечах Облуцкого, мерзко рычал и зажигал лампочки в глазах чудища. Это было тяжело и противно, потому что Облуцкий гнусно дышал перегаром, было жарко, а в конце второго акта, когда чудище превращалось в прекрасного принца, сволочь Облуцкий слишком резко сбрасывал шкуру и Георгий всякий раз больно ударялся, падая с высоты его почти двухметрового роста. Георгий даже ходил жаловаться режиссеру, но эта скотина Кнутанзон только усмехнулся и сказал: «Падать вас, Георгий Николаевич, в институте учили. Репетируйте почаще».

Размышляя так, Георгий пошел по городу, оты­скивая какую-нибудь дешевую столовку. Он нашел ее в порту, шумную, переполненную почему-то строителями. Георгий наскреб только на пустое карто­фельное пюре и компот. Хотелось пить, и, пока дви­галась очередь, он взял с раздачи еще один компот, выпил, а стакан с остатками сухофруктов незаметно поставил на стойку.

Ему вспомнилось, как на гастролях в Краснодаре, когда у всех кончились деньги, ребята познакомились с раздат­чицами в столовой, и те запихивали им в пюре кот­леты, куски мяса, а кассирша видела на тарелках только картошку и брала по шесть коп. В конце концов она раскрыла обман и почему-то остановила свой выбор на Георгии. Толстая баба кричала и показывала выковырянную котлету женщинам в оче­реди. Георгия толкали, и пожилой рабочий сказал: «Ладно, может, у него денег нет, а ты, небось, домой тоннами мясо прешь». Тетка заверещала пуще преж­него, а Георгий, красный, растерянный, стоял перед очередью, пока ребята его не увели.

Поев, Георгий не спеша направился в театр, где шел утренний спектакль, прошел за кулисы и спустил­ся в регуляторскую. Здесь, под сценой, в каморке без окон, похожей на машинное отделение подвод­ной лодки, сидел заведующий осветительным цехом Николай и варил на плитке чифирь.

– Здорόво, – сказал он, – хочешь?

Георгий знал действие чифиря, ему нравилось ощу­щение силы и возбуждение, которое он давал, но пить он не стал. Может, потому, что играл сегодня, а может, боялся за сердце.

Николай был из бывших зэков, и команда у него подобралась соответствующая – пьянь да отсидев­шие малолетки. Но Георгий уважал их за спаян­ность, готовность постоять друг за друга, за все то, что отсутствовало в их актерском коллективе.

Пока Николай пил чифирь, Георгий стал за регу­лятор и провел весь третий акт. Только в момент появления Снежной королевы, когда весь свет гас, шел «снег» и нужно было постепенно ввести один тонкий луч, в котором возникала Наташа Мартыно­ва, играющая королеву, Николай подскочил и быст­ро выкрутил маховик регулятора на исходные, а Георгий включил рубильник. Так они вместе ладно закончили спектакль, и Георгий помог убрать со сцены хозяйство Николая: фонари, кабели, цветные стекла и вентилятор, к решетке которого были привязаны красные шелковые лоскутки, изображающий горящий камин в доме Кея и Герды.

Потом занавес открыли, в проходах зала по­явились уборщицы, рабочие опустили штанкеты – длинные стальные трубы, к которым крепят мягкие рисованные декорации, – и стали сворачивать фоны «Снежной королевы» и вешать тряпки «Аленького цветочка».

Георгий Николаевич немного посмотрел и пошел встречать дочку и внука буфетчика. Он увидел у вхо­да в театр только старика.

– Слушай, дорогой, не могу их уговорить – сте­сняются.

– А где же они?

– Да вон, на другой стороне стоят.

Георгий посмотрел через улицу и увидел невысо­кую женщину в плаще-болонье, которая держала за руку беленького мальчика в синей нейлоновой кур­точке.

– Пошли, – сказал Георгий старику.

– Здравствуйте. Здорово, герой, – Георгий при­сел на корточки. – Тебя как зовут?

– В-о-о-ва.

– Стало быть, Вовка-морковка. Сказку хочешь посмотреть?

Вовка потупился:

– Хочу.

– Вы уж извините нас, – тихо сказала женщина. – Это все папаша.

– Да чего там. Идемте, а то скоро начнется.

 Георгий посадил их в партере, в пятом ряду, а сам вышел с буфетчиком покурить.

– Слушай-ка, тебя как зовут?

– Георгий.

– А по батюшке?

– Николаевич.

– И меня Георгий. Только по батюшке – Иван. Вот и познакомились. Ты на меня не осерчал за всю эту мороку?

– Да нет...

– А то Валентина говорит: разве я билет не могу купить? Дело-то не в билете. Вот я с тобой позна­комился. Я что – буфетчик из гостиницы. Усушка там, утруска, а ты из столицы, в театре работаешь. Однако ты – человек, не из-за стакана моего внука в театр провел, со мной стоишь-разговариваешь.

– А если из-за стакана?

– Что я тебя не вижу? Ежли б ты такой был, что из-за стакана, я б тебе и стакан тот не налил. Слушай, может, пивка?

– Ты же знаешь, у меня ни копейки.

– Да ты чего это? – вызверился Георгий Иваныч. – А ну, пошли.

 

Весь первый акт они пили пиво и разговаривали.

– Знаешь, дочка-то у меня несчастливая. Мужик в порту работал, ногу-то ему прошлой осенью и раздавило контейнером. Ну, в больнице оттяпали. Домой вернулся – инвалид-инвалидом, не узнать. А он с сорок пятого года. Попивать стал. Думал, Валька с ним из жалости. Дальше – больше. Совсем с круга сошел. Ну, беда одна не ходит. Связался с мурлой какой-то. Научили его траву какую курить – пропади она, да шприцом ширяться, значит. Совсем психом стал, в психическую и забрали. Да, вот дела-то какие...

 

В антракте вышли Валя с Вовкой. Вовка притих, глаза широко раскрыты, даже мороженое не попро­сил. Георгий смотрел Вале в лицо, пытаясь отыскать следы недавно произошедшего, но оно было милым, покойным и только где-то в глубине глаз таилась грусть. Георгию нужно было идти переодеваться, он стал прощаться, и Валя робко сказала:

– Вы к нам сегодня приходите, будьте гостем.

 Георгий молча серьезно поклонился.

 

В большой грязной костюмерной он натянул тре­нировочный костюм, вышел в кулисы и стал смот­реть на сцену. Там Петюня в образе Бабы Яги варил в котелке какую-то дрянь, а Коля Столбов в тряпках Лешего путался у него под ногами. Вот он ткнул Петьку в бок, а тот громко обозвал его хунвейбином и тихо ругнулся. Так они несли разную околесицу, а зал ничего не замечал, ребятишки смотрели и слу­шали сказку.

Колюня и Петюня были молодые актеры не без способностей, но не считали нужным выкладываться на детском спектакле в заштатном городке. А ребятишки были хорошие: они смеялись, где нужно, а где нужно топали ногами и кричали, предупреждая героя об опасности. Георгий пытался разглядеть в зале беленькую головку Вовки и русую Вали, но ничего не увидел, кроме сотен пар блестящих детских глаз. Тогда он поднялся в осветительскую ложу и сверху отыскал своих гостей. Все трое, не отрываясь, смотрели на сцену, им было хорошо.

 «Ах гады, – подумал Георгий про Колюню с Петюней, – пресса им, видите ли, не та, а ребятишкам-то это все равно, они смотрят». Георгий разволновался и закурил. Так сидел он возле горячих фонарей, пряча сигарету между колен, и думал, как пойдет к Вале, в чистенький беленый домик на окраине, где они со стариком выпьют домашнего вина, и Валя будет спрашивать о том, как живут актеры, и о том, знаком ли он со знаменитостями, и как он будет отвечать. К себе он вернется поздно, и Облуцкий спросит, где он был, а он промолчит. Как все же хорошо идти туда, где тебя ждут, готовятся, а если опаздываешь – волнуются.

Фонари включались и выключались, от одних шел жар, а другие остывали, потрескивая. Приближался конец акта, и сверху из-под колосников опускался тяжелый супер-занавес, который по замыслу режис­сера закрывал сцену, пока переставляли декорации. Вдруг Георгий уловил какое-то движение в зале. Он глянул на сцену и увидел, что супер остановился, не дойдя метров трех до пола. Неужто заело? Так и есть. Супер дернулся пару раз, музыка кончилась, но Николай не давал свет. По залу прошел шумок.

«Занавес давайте, идиоты!» – мысленно закричал Георгий, и, будто повинуясь ему, бархатные по­ртьеры стали медленно сходиться, поднимая клу­бочки пыли. Под потолком затеплились лампы.

Георгий скатился вниз. За кулисами разгорался скандал.

Кнутанзон подступал к машинисту:

– Вы за это ответите!

– А я тут при чем? Ваши бугаи готовили сцену. Они и сорвали блок.

Рабочие обсуждали случившееся:

– Дернем еще вместе. А ну, давай...

– Брось, я тебе говорю: трос попал между обой­мой и шкивом. Так еще сильней заклинит.

Георгий посмотрел вверх: в трех метрах от пола, дразня, раскачивалась бахрома супера. До звонка оставалось минут семь. Помреж подошла к Кнутанзону:

– Наум Лазаревич, будем так играть?

– Идите вы все...

Из своего подполья вылез Николай, тоже посмот­рел вверх. Подумал.

– А ну давай, ребята, опускай соседний штанкет.

– Ты чего это, кто туда полезет?

Георгий понял замысел: поднять кого-нибудь на свободном штанкете до верхнего края застрявшего супера, отвязать его и прикрепить, если удастся, к другой трубе.

Рабочие молчали. Кто-то невидимый за чужими спинами сказал:

– Четвертной бы кинули – я б слазил.

– Ну и полезай, чего стоишь?

Никто не вышел. До конца антракта оставалось пять минут. Георгий отодвинул кого-то:

– Коля, привязывай меня.

Николай будто не удивился.

– А, давай, а то я сам хотел, – и шепнул: – Я уж подстрахую, не бзди.

Быстро сделали из куска доски подобие седла, Ге­оргия обвязали вокруг пояса, и штанкет медленно пополз вверх.

Георгий не знал, зачем он вызвался на эту опасную работу. Лишь потом, позже, он сказал себе: хотелось, чтобы беленький Вовка досмотрел сказку до конца.

Заранее приготовленным проволочным крючком Георгий зацепил и подтянул к себе штанкет с супером. Николай дал на сцене полный свет. В лучах софитов танцевала пыль. Она толстым слоем лежала на абажурах дежурных ламп, на колосниках.

Георгий начал отвязывать супер от теплой трубы штанкета – одну завязку за другой. Это оказалось гораздо более трудным делом, чем представлялось снизу: все время приходилось переставлять крюк и передвигаться по качающемуся штанкету. Уже несколько раз обнажившаяся труба била его по пальцам, да так, что от боли сердце заходилось. Георгий старался не резать завязки, чтобы супер можно было быстро прикрепить вновь. Кружилась голова, от пы­ли першило в горле, но дело помаленьку шло, и Ге­оргий не понял, откуда вдруг обрушился тот страшный удар, который заставил его выпустить из рук штанкет, и он беспомощно, без сознания повис на страховочной веревке.

 

...Поезд падает в черную дыру тоннеля. Все быст­рее стучат колеса, все стремительнее их бег, но не видно конца, все гуще темнота, и вдруг все летит в бездонную пропасть, летит долго и — тишина, и сразу — свет, яркий, режущий, и первые ощущения: кажется, кто-то касается его щеки, да нет, просто бьют по щекам, и голос: «Проснитесь, да проснитесь же!» Он уже проснулся, но нет сил открыть глаза и сказать, чтобы его перестали бить.

Он с трудом поднимает веки, мычит. И что это такое отвратительное сунули ему в нос – немедленно вырвать, но на руки ему наваливается теплое тело и он слышит: «Нельзя, нельзя, лежите спокойно», и кто-то кому-то говорит: «Проснулся».

Сознание медленно, зыбко возвращается к Геор­гию. Он лежит на больничной койке с резиновыми трубочками от кислородной подушки в ноздрях, рас­пятый на постели, со вколотыми в руки иглами, от которых тоже тянутся трубочки к капельнице на штативе.

Но Георгий еще плохо представляет, где он и что с ним. Он впадает в забытье, и проносятся смутные видения и яркие картины, где правда мешается с каким-то бредом. Ему кажется, что он снова по­ступает в театральное и ему дали этюд: будто он слепой и собирает в поле цветы, и он старается, со­бирает, собирает, а комиссия смеется – какие же цветы, когда кругом грязные доски сцены? Вдруг он действительно оказывается слепым и шарит, шарит по шершавым колючим доскам – он занозил руку. Больно.

Так он грезил, просыпался и снова засыпал, пока не очнулся окончательно и увидел высокий больнич­ный потолок, изножье кровати с температурной доской и толстую нянечку.

– Проснулся? Аника-воин.

 Георгий поморщился.

– Что, болит? Нечего было с крыши сигать. Я щас тебе бульончику принесу. А пока на-ка – тебе нанесли.

Два свертка и две записки.

– Разверни, мамаша, руки не поднять.

– Читай-читай. Мужик-то ушел, а девка внизу ответа ждет.

Одна записка была от Коли. «Ну ты, Николаич, дал, – писал он, – ты ж, наверно, не знаешь, что случилось. А было дело так. Видно, ребята, когда тот штанкет дергали, то другие растрясли, вот один и отвязался и вниз как просвистит... И тебя по плечу звезданул. Хорошо скорость вверху еще была не та. Конечно, этого никто сначала не понял. Видели только, как штанкет внизу грохнулся, чуть Кнутанзону башку не разбил. Он сначала распсиховался, а потом успокоился – благодарность тебе пошел строчить...»

Валя писала: «Здравствуйте, Георгий Николаевич! Я уж теперь все про вас знаю. Как же вы не убе­реглись? А мы-то с папашей ждали, а вы все не выходите и не выходите. Папаша пошел узнавать, а тут “скорая” подъезжает и вас несут – такая стра­сть. Я уж плакала, плакала, а папаша в больницу ходил – все разузнал. Посылаю вам домашнего немножко, скушайте все обязательно. Я буду к вам часто ходить, если, конечно, вы не против. Напишите, как здоровье ваше, что доктор говорит?»

Пришла нянечка с бульоном.

– Мамаша, а нельзя, чтобы эта женщина подня­лась сюда?

– Да что ты, никак! Ей и халата-то не дадут.

Георгий на минуту закрыл глаза.

– Жаль. Тогда напишите ей, мамаша, я продик­тую.

– Да я неграмотна, сынок. Ты так скажи, я слово в слово передам.

– Ну тогда скажите ей, мамаша... спросите у нее: понравилась Вовке сказка?

 

 

ТРОЕ СУТОК НЕ СПАТЬ

 

Сидели мы как-то под липами. А может, под паль­мами. Пили «Жигулевское», а может, «Туборг». Не суть важно. И сказал один:

– Нет, ребята, если сидеть тихо, закопаться в какую-нибудь дыру и не выступать, власть не тронет. Не при Виссарионыче. Так можно спокойно всю жизнь и прожить.

А я вот не согласен. Человек – это всем известно – рожден свободным, как птица для полета. И если ему крылышки еще в детстве не оторвали, то он рано или поздно не выдержит и хоть раз возникнет, вылезет из стоячего болота. Один-единственный раз. А его палочкой по носу – тюк. И все. И погрузится он с головой. В доказательство я вам расскажу одну забавную исто­рию.

Я начинал свою журналистскую карьеру в зачуханной газетке московских шоферов «За доблестный труд!». Эти идиотские названия типа «За коммунизм!», «За социалистическую индустрию!», «За со­ветскую Родину!» появились в достопамятные вре­мена культа, пережили и ранний и поздний реабилитанс и дождались эпохи «Бригантин» и «Алых пару­сов». Уверяли даже, что существует многотиражка кондитерской фабрики имени Розы Люксембург «За советскую конфету!». В нашем коллективе шутили, что, работай мы в газете московского крематория, она называлась бы «За доблестный труп!». Так мы и прозывали между собой нашу кормилицу.

Парни в «Трупе» были как на подбор: здоровенные, языки как бритва. Я, самый молодой среди них – мне едва исполнилось девятнадцать лет, – их поба­ивался. Все они казались мне гениями.

Устроил меня в редакцию Коля Старовойтов, с которым мы летом работали в гастрольном филиале детского театра. Он был немного старше меня, но, глядя на этого гладко выбритого могучего викинга с чуть кривыми ногами, обтянутыми штатскими джинсами, я испытывал комплекс неполноценности. В театре Николя был заведующим постановочной частью. Он обладал прирожденным даром руко­водить пролетариатом, и алкаши-грузчики, по-театральному – постановщики, ему беспрекословно подчинялись. Поэтому в газете ему было легко, толь­ко подводил иногда недостаток грамотности. Но и тут Коля находился. «Советскому журналисту это ни к чему, – назидательно говорил он. – Запятые корректор расставит. Ему за это деньги платят». Я чувствовал, что мой друг далеко пойдет.

Ветераном среди литсотрудников считался Саша Айвазов, обрусевший армянин, потомственный москвич. Он не потерял южный темперамент, а так как участок у него был самый горячий – такси, то его голос с легким армянским акцентом я всегда слышал еще в коридоре. Неистощимый на выдумки, он добровольно вел в газете страничку юмора. Юра Гольдин, хитрожопый еврей, не скрывал, что наш «Труп» – лишь трамплин для прыжка на радио, куда он мечтал попасть. И сколько ему ни говорили, что для еврея, да еще и беспартийного, это безнадега, он не слушал. Писал он с ленцой, но журналистом был, безусловно, способным.

Дима Беляков, веселый очкарик, изгнанный из ге­ологического института за связь с дочкой какого-то беса, работал так: он появлялся в редакции довольно рано и садился на телефон.

– Парторга мне,– звонил он на какую-нибудь автобазу. – Петрович? «Спартак» – «Динамо» вчера смотрел? Ах, как он его сделал! Кайф! Слушай, под­брось мне пару передовиков. Нет, этот уже был в про­шлый четверг. Ну, Петрович, будь человеком! Номер горит. Так, так. Записываю. Встал на предпраз­дничную вахту... сто двадцать девять и пять десятых процента... Народный уни­верситет марксизма-ленинизма... На сэкономленном горючем можно доехать до Владивостока... А не пиздишь? Накладки не будет, как с тем алкашом, чью фотографию ты мне подсунул в тот раз? Спа­сибо, друг. С меня причитается.

Так Дима, не покидая стен редакции, делал необ­ходимые по норме восемьсот строк в неделю. Раз­валившись в кресле и набирая очередной телефонный номер, он напевал: «Трое суток шагать, трое суток не спать ради нескольких строчек в га-з-е-е-те...» – и подмигивал мне.

Первая моя корреспонденция не обрадовала даже главного редактора Жидкова, мрачного тупого от­ставника, мучившего нас политзанятиями. В подпи­тии он говорил, что настоящая его фамилия Житков — от слова «жито», но еврей в паспортном столе ее намеренно переврал. Дима же, плюнувший на карьеру и никого не боявшийся, мстительно улыбался:

– Нет, Григорий Андреевич, ваша фамилия име­ет другое происхождение. Предка вашего односель­чане прозвали Жидкий, Жидок. К евреям это не относится. Просто хилый он был мужичишко.

И Димка победоносно ржал, оглядывая оплывше­го, лысого, низенького Жидкова, которого с тех пор за глаза стали звать Жидов.

Итак, мой первый опус оказался плох. Да и как могло быть иначе, если меня послали на завод и велели написать о каком-то безличном ремонте автомобилей. Директор и парторг завалили меня циф­рами, которые я еле успевал записывать. Начинался мой репортаж так: «Для несведущего человека капи­тальный ремонт автомобиля...» Наш ответственный секретарь Эдик Тарасенков глянул на меня с тоской (в номер как всегда нечего было ставить) и сказал:

– Старик, ну что ты за херню написал? Разве среди наших читателей есть несведущие люди? – но, посмотрев на мое несчастное лицо, добавил: – Ничего, старичок, в нашем деле, кто туго начинает, тот потом красиво кончает. Еще увидишь небо в алма­зах.

И я действительно увидел. Ребята издевались над моим выспренним стилем. В те времена модны были заголовки типа «Из цеха – на поля», «Работу – на должную высоту!», «Молодежь – на стройки!» и прочие. Я злоупотреблял тире не только в заголовках, но и в тексте. Мне казалось, что они придают моим ма­териалам особую экспрессию. Однажды я оставил готовую статью на столе, и кто-то изукрасил ее тире, понаставив их почти после каждого слова. Я чуть не плакал.

Но в один замечательный день я добился, что Эдик на планерке одобрительно посмотрел в мою сторону и поднял большой палец. Я написал очерк о создании новой модели автомобиля. Назывался он «Как птица для полета». Разумеется, мне при­шлось умолчать о главных недостатках советского автомобилестроения. Но материал получился интересный, и я нащупал свою тему, которой стал серь­езно заниматься. Я стал писать об ученых и научных открытиях. Кроме всего прочего, это лежало в сто­роне от политики.

Конечно, писать, о чем хотелось, удавалось редко. Нас заедала текучка. Еженедельная норма была не­померно высока и отнимала все силы. Свирепый Эдик часто врывался в нашу комнату и орал:

– Ну вы, акулы пера! Уже два часа. Пора за­крывать синхрофазотрон. А у меня кроме Жидового «кирпича» ничего нет. Где информашки, Дима? Где первая полоса? Я тебе дам «трое суток не спать»!

Он выхватывал из наших рук недописанные матери­алы и нес их на перепечатку. Танька, машинистка, делала вид, что уходит домой. Звонили из типогра­фии. Начинался обычный скандал...

Тем не менее номер сдавали. В дело шли маразматические статьи Жидова или залежалые стихи какого-нибудь графомана из литобъединения при газете. Заканчивалось все выпивоном в угловой пель­менной, где повеселевший Сашка исполнял свой де­журный трюк: опрокидывал под пельмешки стакан чистого уксуса, – наверное, у него была пониженная кислотность. Добавить часто ездили к Коле, счаст­ливому обладателю отдельной квартиры. Встав и качаясь над столом среди столбов табачного дыма, Эдик жаловался на жизнь, загубленную в «Трупе», и все мы дружно успокаивали его и заверяли, что он еще уйдет в большую прессу и покажет всем – мать, мать, мать... И ругали Жидова.

И все же в нашей беспокойной работе была роман­тика. Сама атмосфера редакции – с ее суетой, тре­ском машинок, беспрерывными телефонными звон­ками, загадочные, непонятные непосвященным сло­ва: «гранки», «кегль», «шапка», «колбаса», «кори­дор», «подвал» – все это волновало чрезвычайно. А как гордо я проходил в директорские кабинеты – не глядя на сидящих в приемной командированных с раздутыми портфелями. И хорошенькая секретар­ша, улыбаясь, открывала дверь, и толстый важный чиновник вылезал из-за стола и шел навстречу до середины кабинета с протянутой для пожатия рукой. Как же, пресса! Да и у замминистра бывали... А в командировках? Мне, сопливому, заказывали номе­ра в лучших гостиницах города, обедал я в обкомов­ских столовых, где подавали красную рыбку и хлеб стоял на столах, как в доброе старое время. Бывало, «прикрепляли» какую-нибудь милую девочку, чтобы не скучал вечером, чтобы сводила в театр – куль­турно провести досуг.

Однажды к нам в редакцию приехал начальник главка и в доверительной беседе с коллективом при­звал к боевой критике. Он упрекал нас в лакировке, в недостатке критических материалов. «Ударить по пьяницам, рвачам, разгильдяям, бюрократам!» — убеждал нас босс. Ну, мы и ударили. Гольдин и я провели рейд по станциям технического обслужива­ния, занятых ремонтом частных автомобилей. Там мы обнаружили такое чудовищное вымогательство, воровство, приписки и прочие пережитки социализ­ма, что начальство испугалось. Набранный матери­ал, в который мы вложили столько сил, уничтожили. Мы пытались возражать, ссылаясь на призыв на­чальства, но нас быстро заткнули.

С горя мы взялись за Жидова, который изводил нас политзанятиями. К тому же Эдик просто сатанел от его произведений. Писал он обычно что-нибудь в таком роде: «Спущенное парткому автобазы указание, основанное на директивах, которые обя­зывают его принять надлежащие меры к привлечению к ликвидации политической малограмотности инженерно-технического состава указанного выше предприятия».

Как-то на политинформации, когда все по обык­новению дремали, Жидков бубнил:

– Великий Ленин... гу-бу-бу... не зря предупреж­дал бу-бу-бу... что на пути к коммунизму сопротив­ление идеологических врагов бу-бу-будет возраста­ть. Сионисты, говорил Ильич...

Тут вдруг встал Дима:

– Григорий Андреевич, можно вопрос?

– Ну?

– Где это написано у Ленина?

– Как где?

– В каком произведении? Назовите, пожалуйста, том Полного собрания сочинений и страницу.

Ошарашенный Жидов тупо молчал. Наконец он открыл рот:

– Ты думаешь, шо грамотнéе меня? Где надо, там и написано.

– Тогда я вам скажу. Нигде такой чепухи у Ле­нина нет. Вы приписали Ленину слова Сталина, да и то их исказили. Вы оболгали вождя революции. А мысли эти – вредные и осуждены на двадцатом съезде партии.

Жидов перетрусил и прекратил на время свои вы­ступления, но стал гонять нас на политзанятия в министерство. Мы их, конечно, прогуливали.

В тот год вся страна участвовала в свистопляске по поводу столетия со дня рождения бессмертного де­душки Ильича. Потоки славословий и бесконечные бессмысленные «почины», которые надо было вы­думывать и пропагандировать, видимо, размягчили нам мозги, потому что, опупев от пустых барабан­ных слов, мы совершили большую глупость.

Была у нас, как и в других газетах, рубрика: «На почетной трудовой вахте в честь столетия со дня рождения великого Ленина» – или что-то в этом духе. Так мы что учудили? Стали ее постепенно сокращать. Сна­чала убрали «почетной», потом «трудовой». Ничего, сошло. Затем исчезло «великого», «на вахте» и так далее. Когда осталось одно энергичное «В честь!», мы испугались. Но остановиться уже не могли. Как черт в нас вселился. А ведь дело пахло керосином... Словом, вряд ли кто-то из нас спал в ночь выхода того номера. И что бы вы думали? Никто ничего не заметил! Так всем этот Ильичок остопиздел.

Прошло, наверное, две недели, прежде чем какой-то шибко грамотный пенсионер донес. Подняли под­шивку – и началось. Таскали в гебуху по очереди. Однако не посадили. Правильно вы сказали – не те времена. А я думаю, не захотели выносить сор из избы. Но редакцию хорошо почистили.

Так кончилась моя газетная карьера. Но знаете, несмотря ни на что, эта работа была хорошей школой. Я научился писать быстро и коротко, просто, точно и образно рассказывать о довольно сложных и неромантических вещах. Кроме того я насо­бачился имитировать любой стиль, так как написал тысячи строк за рабочих, служащих, ученых, милиционеров, следователей, партийных бонз и министров. Честно говоря, задерживаться в газете тоже нельзя было, иначе она бы погубила меня, как похо­ронила Эдика и других подававших надежды жур­налистов. Так что выгнали меня вовремя.

Где-то сейчас наши ребята? Выходит ли еще наш «Доблестный труп»? Или похоронили его в пору гласности?

А ты говоришь, сидеть тихо. В какую нору ни залезешь, советская власть выкопает. Вернее, сам высунешься. Душа ведь свободы просит.

Трое суток шагать,

Трое суток не спать

Ради нескольких строчек в га-зе-е-те.

Если б снова начать, я бы выбрал опять

Бесконечные хлопоты эти...

 

 

А БЫЛ ЛИ МАЛЬЧИК?

 

...Описка стала подпоручиком...

Юрий Тынянов «Подпоручик Киже»

 

Мальчика видели. Его видели многие, и сегодня, вспоминая эту историю, я думаю: а может, мальчик существовал на самом деле?

Сидели мы как-то в редакции нашей родной газетки «За доблестный труд!», которую мы называли между собой несколько иначе и о которой я вам уже рассказывал*. Номер сдали, я, как самый молодой, уже сгонял за бутылкой и нехитрой закусью. Ребята расслабились, запас анекдотов был исчерпан, разговор вяло перетекал от одной темы к другой. После того, как Коля попытался продать нам бородатый анекдот о заснувшем на партсобрании работяге, Саша Айвазов неожиданно хлопнул себя по лбу:

– Братцы, а вот у меня действительно идея. Всем идеям идея! Прославимся, старики! Жидова так разыграем, что до смерти помнить будет...

Пока ребята осмысливают и в самом деле неординарную идею Саши, я все же расскажу в двух словах о нашем небольшом коллективе – ведь вы вовсе не обязаны читать другие мои правдивые истории. Газета московских шоферов, в которой я начинал свою журналистскую карьеру, хоть и называлась совершенно идиотски, была вовсе не плоха, ибо в ней работали замечательные парни, талантливые и острые на язык. Саша Айвазов, обрусевший армянин, вел страничку юмора, славившуюся на всю Москву. Дима Беляков, веселый очкарик, изгнанный из института за связь с дочкой какого-то большого начальника, плюнул на карьеру и никого не боялся. Коля Старовойтов, статный викинг, с которым мы раньше вместе работали в гастрольном филиале детского театра и который, собственно, устроил меня в редакцию, имел отдельную квартиру и прирожденные способности руководить пролетариатом. Наш ответственный секретарь Эдик Тарасенков, умный и проницательный мужик, был отъявленным антисоветчиком – потому и застрял в многотиражке. Были у нас и другие отличные журналисты. Конечно, портил всю малину наш главный, Жидов, мрачный тупой отставник. Его фамилия на самом деле была Жидков, и прозвище он получил в награду за большую любовь к евреям.

Идею Саши приняли (наверно, под воздействием водки рязанского разлива) с большим энтузиазмом. Через неделю Саша улучил момент, когда Жидов

пребывал в хорошем настроении, предвкушая как завалит на служебный диван нашу жирную, прыщавую машинистку, и поведал ему невероятную историю о том, как он в Ленинской библиотеке (куда пришел готовиться к политинформации) увидел семилетнего мальчика, обложившегося толстенными томами.

– Григорий Андреич, вы не поверите! Сидит клоп такой, еле из-за книг виден, и читает... Я посмотрел, е-мое, – Гегель, «Фейнмановские лекции по физике», Маркс, Ленин, учебник японского языка, словари и еще что-то, я и не понял...

– Ну и че?

– Как что? Вундеркинд! Гений! Наш, советский! И никто о нем пока не написал. Мы первыми будем! Это же... Вы понимаете?

– Но ведь тема не наша, да и согласовать надо...

– Пока согласовывать будем, другие перехватят. Упустите – потом пожалеете. Да за такое открытие награду получить можно, повышение.

– А он не еврей часом? Из какой семьи-то? Если не из рабочих, то...

– Что вы, Григорий Андреич! Наш, советский  ребенок. Из простой семьи. Беленький такой, настоящий ариец. Октябренок.

– Ты, Айвазов, известный шалопай, я Коле поручу все проверить, и если... то это... подумаем, мля, что с вашим киндером делать. Смотри у меня, ариец!

Спустя еще неделю, в воскресном – увеличенном – номере, на четвертой полосе появилась маленькая заметка «Я хочу стать физиком и космонавтом». Мы, конечно, сочиняли ее все вместе и название хотели дать другое – «Вундеркинд из Кунцева», но Жидов возражал против «вундеркинда» (преклонение перед Западом), а на самом деле, видно, не знал значения этого слова. Мы придумали юному гению биографию, с которой не стыдно было поступать в училище КГБ. Мама – простая уборщица (из крестьян), папа – потомственный рабочий, передовик производства, коммунист, воспитанник детского дома. Почему папаша сирота? А мы дедушку укокошили в битве под Москвой, а бабушку угробили бомбой – чтобы избежать вопросов типа: «А что они делали до семнадцатого года?»

Петя, как и положено вундеркинду, рано проявил свои необыкновенные способности. Головку держал еще в утробе матери, заговорил в три месяца (первое слово: «Ильич»), пошел в полгода. Грамоте выучился самостоятельно, по газете «Правда», которую ему вслух читал отец. В три года перерешал все задачки из учебника арифметики, принадлежавшего соседу-шестикласснику. Несмотря на все эти чудеса, Петенька рос живым, здоровым мальчиком – любил побегать, пошалить: то кошку обольет керосином, то лестницу мылом намажет, то соседям в компот написает (этого, конечно, в заметке не было, мы так шутили, придумывая Петину биографию).

Полюбили мы нашего вундеркинда. Теперь все вечера мы наперебой предлагали все новые и новые варианты захватывающей истории Пети Иванова. Петя играл в шахматы на уровне кандидата в мастера, он решал труднейшие задачи, доказал теорему Мильмана – Шварца, собрал транзисторный приемник, писал стихи о партии и комсомоле, обрюхатил семнадцатилетнюю соседку, вылечил гипнозом дворового алкоголика, поймал щуку в два локтя, подбирался к атомной физике... Кое-что попадало в газету, разумеется, не про соседку и не про алкаша. Строчку про решение Петенькой теоремы Мильмана – Шварца Жидов вымарал.

Родители гордились гениальным ребенком. Он и папу с мамой подтягивал до своего уровня. Папашу засадил читать Софокла, для мамы собственноручно собрал электроорган и научил играть на нем «Партия – наш рулевой». В школу Петя пошел сразу в седьмой класс, и все равно на уроках ему было скучно. Тогда он выпросил у директора ключи от кабинетов физики и химии и вечерами стал пропадать там. Домой приходил поздно, в прожженной кислотами курточке, волосы всклокочены, глаза электрические искры мечут. Дело шло к великим открытиям, но мы пока никак не могли придумать, что именно наш гений должен был изобрести.

Тем временем Жидов потребовал фото вундеркинда. Пришлось Юре Гольдину, который увлекался фотографией и снимал иногда передовиков для нашей газеты, сварганить какой-то монтаж из детских фотографий своего дедушки и снимков, сделанных им в свое время для журнала «Библиотекарь». Как ни странно, Юрин дедушка, имевший в своей родословной не менее шести раввинов, выглядел таким отъявленным арийцем, что Жидов одобрительно кивнул Сашке:

– Теперь бачу, шо не жиденок в очечках, а наш, русачок.

Постепенно история с Петей стала приобретать совсем уж фантастический характер. Становилось все труднее придумывать правдоподобные сюжеты. Нас тянуло на подвиги. Дима Беляков преподнес нам рассказ о том, как Петя воскресил Ленина – от смеха мы попáдали под столы. Сашка за очередной бутылкой предложил, чтобы Петя изобрел вечный двигатель. Эдик цыкнул на него, и Айвазов сказал прямо:

– Тогда все поймут, что это была шутка, и можно будет покончить с Петенькой.

– Жалко.

– Вот Жидов тебе покажет, как шутки шутить.

– Да, ребята, влипли.

Эдик задумался на минуту и вдруг ткнул пальцем в меня:

– Ты занимаешься у нас наукой, вот и придумай что-нибудь приличное, ну там прибор какой-нибудь школьный, что-то невинное, а мы потом вместе подумаем, как выкрутиться.

Я, как на грех, действительно избрал своей основной темой «научно-технический прогресс» – это было интересно и лежало в стороне от политики. Теперь мне предстояло спасать коллектив. Окрыленный доверием, я бросился в библиотеку и погрузился в книги.

Однако события развивались стремительно. Неожиданно «Московская правда» перепечатала одну из наших заметок о Петиных свершениях. На следующий день другую статейку поместила «Вечерка». Жидов раздулся от гордости. И пошло-поехало: «Московский комсомолец», «Изобретатель и рационализатор», «Советские профсоюзы», «Знание – сила». «Научный атеизм» потребовал у Гольдина ту самую фотографию дедушки в детстве (получилось, слава Богу, не в фокусе). Газеты и журналы запестрели ударными заголовками: «Семилетний философ», «Платон по имени Петя», «Вундеркинд из Кунцева» (Жидов, наверное, продал). И совсем уж несообразное: «Мальчик из коммунистического завтра».

Мы зеленели от страха. И только Эдик целыми днями мужественно отбивал телефонные атаки. Жидов требовал новых и новых подробностей...

 

Леонид Кузьмич, несмотря на крестьянское происхождение, был по природе «совой». Боже, каких трудов стоили ему ранние вставания, пока он не достиг вершин. Теперь он мог подниматься когда хотел, но просыпаться стал, как назло, слишком рано, уснуть уже не мог и чувствовал себя разбитым целый день. По утрам он долго лежал, уставившись в потолок, и старался думать о чем-нибудь приятном. Но в голову лезли всякие гадости: предстоящая операция простаты, интриги соратников, обида на Фиделя, который обещал прислать потрясающую мулатку, но так и не сдержал слово.

Принесли газеты, которые Леонид Кузьмич любил просматривать лежа: «Неделя», «Вечерка», «Московская правда»... Партийная пресса подавалась в отдельной сафьяновой папке, но Леонид Кузьмич редко ее открывал. Вместо этого он потянулся к «Плейбою», раскрыл на развороте, долго разглядывал пудовые сиськи, тщательно выбритый лобок. Потом засунул руку под одеяло. М-да, никакого шевеления. Тяжело вздохнув, Леонид Кузьмич отложил вражеский орган и развернул «Московскую правду». Он с удовольствием читал московские газеты, ему нравилось, что столица, судя по разным публикациям, становится все краше. Этот номер он прочитал с особым вниманием и, одевшись и позавтракав, вызвал секретаря:

– Я тут газеты просматривал. Пишут вот о гениальном мальчике. Семилетний клоп, понимаешь, Гегеля щелкает, японский язык изучает. Надо бы проверить. Из рабочей семьи вроде. Это поднимет наш престиж. Устроим пресс-конференцию, пригласим иностранных журналистов.

– Слушаюсь, Леонид Кузьмич.

Леонид Кузьмич вспомнил, что недавно произнес речь о чуткости, борьбе с бюрократизмом и формализмом, и добавил:

– Ты, это, выясни, может, они нуждаются в чем-нибудь, квартира там... лечение.

– Будет исполнено, Леонид Кузьмич.

 

Нетрудно догадаться, что было дальше. Спускаясь с небес, приказ достиг нашей веселенькой газетки. Мы не стали отпираться: пошутили – ну и что? Милая шутка к первому апреля (с непременным разоблачением!). Откуда мы знали, что такую явную чепуху солидные издания примут за чистую монету. «Ой нет, гражданин следователь, не чепуху, не чепуху, просто преувеличение, метафора, ведь известно, что такие случаи бывают, ведь наши советские дети самые-самые...» Однако Жидова хватил инфаркт. Гольдин подал заявление по собственному. Впоследствии выяснилось, что он зря перетрухал, ибо ТАМ предпочли с делом этим покончить. В прямом смысле этого слова.

 

Леонид Кузьмич, как и все нормальные люди, ждать долго не любил. Маразмом отнюдь не страдал и помнил все прекрасно. Когда через неделю секретарь ничего не доложил о юном гении, Леонид Кузьмич вызвал третьего помощника:

– Вам что было говорено о мальчике? Не считаете это важным делом?

– Извините, Леонид Кузьмич, мы не хотели вас расстраивать...

– Что случилось?

– Петенька шел с лекций, из МГУ и увидел с моста, как дети играют на льду. Сейчас весна, лед непрочен. И один малыш провалился. Петя бросился его спасать, ну и...

Бедный Леонид Кузьмич, не знавший, что Москва-река, напичканная всякой химической дрянью, уже давным-давно не замерзает, тяжело откинулся на спинку кресла:

– Не откачали?

– Петя Иванов погиб геройской смертью.

– Уже похоронили?

– Так точно, Леонид Кузьмич.

– Где?

– Э... Простите, Леонид Кузьмич, я немедленно выясню.

– Болваны. Перезахоронить у кремлевской стены... э, на Новодевичьем, на главном участке. Поставить памятник. Наградить посмертно. Родителям – пенсию союзного, нет, республиканского значения.

– Слушаюсь.

 

Так на Новодевичьем кладбище, рядом с могилами расстрелянных комдивов и отравленных наркомов, появилась огромная усыпальница, увенчанная фигуркой маленького мальчика с лицом юного дедушки Юры Гольдина и украшенная эпитафией: «И может собственных Платонов и быстрых разумом Невтонов Российская земля рождать». На граните памятника всегда живые цветы.

 

 

ЗДРАВСТВУЙ, ЭТО Я...

 

Это был только голос. Бесплотный голос в телефонной трубке:

– Таня? Здравствуй! Если ты узнала меня, то не называй по имени. Я... я приехал. Ты слышишь? Я хочу увидеть тебя, Таня...

Она узнала бы его и через сто лет. Но неужели это он? И разве можно оттуда приехать? Оттуда не возвращаются. Иногда, говорят, возвращаются. Он бы не вернулся. А вот – вернулся. Нет и нет. Этого не может быть.

– Почему ты молчишь? Ты слышишь меня? Я хочу тебя видеть. Сейчас.

– Не кричи. Я слышу. Где ты?

– Я буду здесь несколько дней. На конгрессе. Я приеду к тебе. Нет, лучше встретимся. На нашем месте. Ты помнишь?

Помнила ли она? К счастью, уже не так мучительно отчетливо. У них было много мест для встреч. Но самое любимое – у метро «Дворец Советов» (ныне «Кропоткинская»), где в дождь можно было спрятаться под смешной каменной аркой, соединяющей вестибюльчики «вход» и «выход», а в мороз подождать внизу, у касс. В хорошую погоду можно было часами идти бульварами до самых Сретенских ворот, и часто они, бездомные, так и гуляли допоздна.

Она жила с родителями и братом в просторной квартире в «генеральском» доме на Соколе, а он по­сле развода с женой вернулся к матери на Открытое шоссе, в крошечную квартирку, которую никак не­льзя было разменять. Встречаться было негде, и они гуляли до боли в ногах или шли в кино. Потом, когда они наговорились и перестали столь остро нуждаться в уединении, они стали бывать у друзей. Ну а потом пошли чередой комнаты, дачи, подвальчики, мастерские приятелей-художников – на неде­лю, на день, на час...

И сейчас же вспомнились ей эти холостяцкие убе­жища – холодные, заставленные пустыми пыльными бутылками с засунутыми внутрь окурками. Иногда заваленные книгами, иногда увешанные картинами. Сначала она пыталась при­дать уют их временному жилью, потом устала. Бы­вало хорошо и тепло в постели, и даже как-то раз топили камин. Бывало холодно и как после попойки, хотя и не пили почти, и ссоры, и слезы по утрам.

Надо же ответить. Слова как-то сами собой про­износились. Это было совсем не то, что она хотела сказать:

– А тебе ничего не будет?

– Что? Н-нет. Ерунда. Я буду ждать тебя. Я до­лжен увидеть тебя. Не бойся. Я виноват, я очень виноват перед тобой, но я должен тебя увидеть. Мы будем говорить...

– Ты уже как-то не по-русски выражаешься.

– Да нет, я просто... Так ты приедешь? Я не могу долго говорить. Здесь ждут.

– Я приеду. Но зачем?

– Надо. Возьми такси. У меня есть деньги.

– Не стоит так волноваться. С тобой все в по­рядке?

– Да, да. Я жду, жду...

Она медленно положила трубку. Взял вот и при­ехал. Оказывается, их пускают на конгрессы. Навер­ное, сделал карьеру. Пять лет – ни одного письма. Хотя они и договорились не писать. Гражданская смерть. Нет, гражданская – это у Чернышевского. Просто умер. И я умерла. А теперь мы воскресли. Чтобы снова умереть.

Она подошла к зеркалу. Это всегда помогало ей взять себя в руки. «Скажи, зеркало, что делать?» Трид­цатитрехлетняя баба из глубины комнаты ничего не ответила. Эти пять лет были нелегкими.

Интересно, изменился ли он? Одет, конечно, во все эдакое. Впрочем, на нем и «фирма» не будет иметь вида. Не умеет он носить вещи. Явились, Александр Яковлевич, не запылились. Хотя теперь вы, наверное, какой-нибудь Аба Эбан... Что за чушь я плету?! Почему Аба? Какой еще Эбан? Ехать надо, Саша. «Ехать надо», – так он говорил, эбаный сукин сын,

– Как это я спросила, дура, – думала она в мет­ро: – «Тебе ничего не будет?» Он и не понял. Боже, он ведь свободный человек, что же ему будет? Это мне будет. Следят ли за ним? У нас следят за всеми. Ну и что? Зачем я еду? Нам не о чем говорить. Все уже сказано. Он там, а я здесь. Там камни, пальмы, жара. Средиземное море. А у нас слякоть, гололед, простуды, духота в метро, давка, очереди, магазины, стирка. Его руки. Его руки здесь и здесь. Это невыносимо. Надо выходить. Не могу. Надо выйти.

«Станция “Кропоткинская”. Осторожно, двери закрываются...» Она рванулась к выходу и в последний момент выскочила на платформу.

 

– Мы не можем здесь разговаривать. Замерзнем. Идем в гостиницу. За мной, кажется, никто не ходит. Вообще, кто их знает. Тебе это может повредить.

– Мне наплевать. Но я не хочу подводить папу.

– У меня там коньяк, вино, еда.

– Идем в кафе. Ты хочешь есть?

– Нет.

– Ты отвык от наших забегаловок, Саша? Кстати, как тебя там зовут?

– Так же. Александр вполне еврейское имя. Иног­да евреи так называют своих детей. В честь Алек­сандра Македонского, который к нам неплохо от­носился. Я не менял ни фамилию, ни имя. Это у нас сейчас не модно.

– У вас. Что там еще интересного у вас?

– Ты можешь все увидеть сама, если захочешь.

– Я не могу. И ты это знаешь.

– Не хочешь.

– Может, и не хочу. Я уже ничего не хочу.

– Мы, кажется, начинаем ссориться. Идем в твое кафе. Ты совсем замерзла.

 

Меню в роскошной коже было на пяти страницах, но официантка сказала, что есть только «Саперави», мороженое и кофе. Он заказал. Девица уставилась на загорелого иностранца в дубленке, который прекрасно изъяснялся по-русски.

– Тебе не трудно говорить по-русски? – спросила Таня.

– Как видишь, нет. У нас довольно много народа из России. Ты же знаешь. Некоторые говорят на таком великолепном русском, московском, дореволюционном языке, что позавидуешь. Большевики до них не смогли добраться.

Стоит ли объяснять, что он довольно редко общается с соотечественниками и ему действительно иногда трудно сразу найти то или иное слово. Подворачивается то английское, то немецкое.

– Выпьем за встречу.

– Я бы выпил водки. Но ведь не дадут?

Неожиданно слезы выступили у нее на глазах, и она побоялась их вытереть. Руки так дрожали, что она поставила рюмку.

– Таня, не плачь. Поедем в отель. Я все объясню тебе. Невозможно разговаривать в этом заведении.

– Неужели тебе не интересно? Этого кафе раньше не было.

– Не интересно. Мне ты интересна. Я приехал ради тебя. Было очень трудно попасть на этот чертов конгресс.

– Как твоя работа? Тебя, наверное, послали сюда за большие заслуги?

– Нет, Таня, я приехал на свои деньги. У нас не принято никого никуда «посылать».

– Где ты живешь?

– В Иерусалиме, Таня.

Как рассказать ей о городе, где он провел пять счастливых, ужасных, тоскливых, мучительных и прекрасных лет? Как рассказать о камнях, ласковых и теплых, и солнечных лучах, твердых и острых, как копья? Как рассказать о воздухе и свете, о рынках и площадях, о маленьких кафе, о запахах, о детских голосах, о звоне колоколов и криках муэдзинов? Как рассказать о вечном и суетном?

Он сказал:

– Из моего окна, Таня, видно Мертвое море. В хорошую погоду. И даже Иорданию. Один мой друг написал своей дочке в Россию такие стишки: «А из нашего окна Иордания видна, а из нижнего окошка только Сирия немножко…»

– Ты совсем не ешь. Тебе не нравится наше мороженое? Ведь оно лучшее в мире.

– Я просто забыл вкус. Знаешь, у нас, говорят, тоже вкусное мороженое.

– А еще что?

– У нас тысячи вкусных вещей, Таня. Я растолстел. Я привез тебе кое-что из того, что ты любишь… любила. Маслины, например.

– У нас бывают только афганские зеленые оливки. Плохие.

– В Париже я ел устриц. Совсем не так вкусно, как об этом пишут в книгах.

– Ты был в Париже, Саша?

– Я был в Европе, Америке, Японии, Австралии. В Африке, правда, не был. Нас туда не очень пускают.

– И везде один?

Он помолчал, но все же ответил:

– Нет.

– Мир велик.

– Он мал, Таня. Но прекрасен. Какие же они сволочи, что лишают людей свободы! Они убийцы. Они отняли у меня полжизни, а у тебя… Но мы могли бы победить их.

– Я не могу победить родителей, и я уже не могу бороться.

– Мы будем вместе.

– Еще несколько часов.

– Таня, мы могли бы оформить здесь наш брак и...

– И ты бы остался?

Он промолчал.

– Таня, я знаю твоих папу, маму и брата. Они вполне проживут без тебя. Сколько, в конце концов, отец может работать? Тут что-то другое. Ты не любишь меня? Ты не уверена во мне?

Как объяснить ему, что она не может раздвоиться и оставить здесь часть себя? Отдать ему себя как вещь. Будет ли там настоящая жизнь? А может, бросить все, этот город с его сыростью, духотой и толпами мешочников? Любимый город может спать спокойно. Но сны, куда деваться от снов? А главное – это убьет папу, брату сломает жизнь. Саша стал совсем иностранец. Но ведь уезжают женщины с иностранцами? Рус-с-ские девушки с неграми. Да. Там бананы, апельсины, сладкое вино...

– Как ты жила эти годы, Таня?

Как рассказать о пустых вечерах у телевизора? О ночах без сна в жарко натопленной комнате? О дру­гих ночах – дымных и пьяных. А уходишь одна. И страшно выйти из метро на улицу, где подстерегает шпана. Молчащий телефон. Собрания. Политзанятия. Проработки. И наконец – лето. Трава. Река. Лес.

– У вас есть грибы, Саша?

– Под Иерусалимом растут маслята. Под Хай­фой есть, говорят, рыжики. Грибы появляются зи­мой, когда идут дожди. Их только русские собирают.

– Летом нет дождей?

– Нет дождей, Таня. Зато зимой их достаточно. И холодно, поверь.

Как рассказать ей о маленькой стране, которую можно пересечь на машине за полтора часа? О боль­шой стране, где есть леса, горы, моря, озера, реки и даже пустыни с бензоколонками, туалетами и кафе. Как рассказать о народе, который напоминает все нации мира одновременно и умудряется оставаться обособленным и ни на кого не похожим? Как расска­зать о том, что значит не бояться всю ночь одному гулять по городу? И как рассказать, что иногда с со­бой в машину нужно брать автомат? Как рассказать о том первом вечере за границей, когда он увидел из окна автобуса огни и рекламы Вены? Или о той душной декабрьской ночи, когда он обнял друзей в аэропорту имени Бен-Гуриона. Как передать, что он испытал, поднимаясь впервые в Иерусалим?

– Знаешь, что мне больше всего запомнилось, когда я первый раз поехал в Иерусалим? Там горная дорога. И на откосе, справа, выложена из дерна такая надпись. Ну, как в Советском Союзе выкладывают вдоль железных дорог, у переездов: «Слава КПСС!», «Наша цель — коммунизм!» и другое в том же духе. Так вот, там было точно так же выложено на иврите: «Добро пожаловать!» Почему это меня поразило?

 

...Таня, ты опять плачешь. Я их всех ненавижу. Они украли у нас полмира. Они украли у нас право читать книги. Таня, они украли у нас Лувр, Уффици и Прадо, Феллини, Куросаву, Бергмана, Хичкока. Гениев, ци­ников, мудрецов, безумцев. Они лишили тебя радости мчаться по хорошему шоссе в открытой машине. Они лишили тебя запаха настоящего кофе. Они забрали себе все: моря, горы, города, бары, кафе, отели, свежий воздух, сигареты, стереоустановки, пластинки, книги, компьютеры, стиральные маши­ны, холодильники, радиотелефоны. Даже туалетную бумагу. Они воры и бандиты. Страшно подумать, они скрыли от нас существование Бога!

– И за это Бог наказал не их, а нас.

– А мы разве не виноваты? Мы трусили. Мы боялись изменить нашу рабскую жизнь. Точно так вели себя евреи в Египте. Боялись оставить горшки с похлебкой.

– Можно и там быть рабом.

– Верно. Там полно рабов. Но никто не мешает стать свободным. Все зависит от самого человека.

– Неужели там так хорошо, что ты... – она хо­тела сказать «бросил меня», но сказала: – все забыл?

– Я ничего не забыл. Ты знаешь, я как-то под­сознательно ожидал, что там будет все другое. Как на другой планете. Все новое, чистое. Ни грязи, ни запустения, ни уродливых построек, ни старых, по­ломанных вещей. Это, наверное, влияние фильмов. Смешно. Отсюда нельзя понять, как там. Как оттуда невозможно представить себе, каково здесь. Я не могу быть примером для тебя. Я не русский и даже не эмигрант. Это трудно осознать. Нас, евреев, не воспринимают как народ. Ну хорошо, отсюда не­мцы уезжают в Германию? Русские это, кажется, понимают.

– Русские понимают и евреев. Ты, как всегда, все умеешь объяснить. Ты не был для меня ни русским, ни евреем. Ты был Сашей.

– Был?

– Да, был. Теперь ты еврей. Китаец. Марсианин. Житель другой планеты. Неужели тебе здесь ничто не дорого? Ты даже на свой дом не хочешь посмот­реть?

– Дом моего деда на Украине сожгли немцы. Дом родителей на Арбате снесли. На что мне смот­реть? На коробку на Открытом шоссе?

– Прости.

– Ты хочешь сказать, что здесь твоя родина, Та­ня. Но миллионы русских оставили родину, когда ее захватила шайка бандитов. Они спасли себя и своих детей и больше сделали для родины за границей.

– Сколько из них покончили с собой там, на За­паде?

– Цветаева повесилась, когда вернулась. Не воз­ражай. Я знаю, что ты хочешь сказать. Она сделала бы это и там. Может быть. Конечно, лучше тем, кто носит все свое с собой. Как Набоков. «Омниа меа мекум порто». Он бы не вернулся.

– Я читала его. Он холодный позер.

– Он великолепный писатель. Боже, о чем мы говорим! Что они нам? Ты лучше их всех. Ты все понимаешь, Таня. Я ведь больше не смогу приехать. Ты должна решить.

– Я уже все решила. Я не могу уехать, а ты не можешь остаться. Покончим с этим.

– Я не в состоянии там жить без тебя.

– Я поеду с тобой в гостиницу. Мы побудем вме­сте эти дни.

– Нет, Таня, нет. Так я не хочу. К тому же это плохо для тебя кончится. Они привяжутся к тебе, они испортят тебе жизнь.

– Мне все равно, милый. Я хочу быть с тобой.

– Послушай, у меня есть еще один план. Купи путевку в любую страну Европы. Я приеду туда, и мы все спокойно решим. Я дам тебе деньги на дорогу.

– Мне не дадут путевку. Ты забыл, милый, что нужна характеристика. Я на плохом счету. К тому же надо сначала съездить в какую-нибудь соцстрану. Да и отец может все это остановить. Это фантазии, Саша.

– Боже мой! Какие мы беспомощные! И я вооб­ражал себя свободным человеком. Этаким суперме­ном. Все, что я могу, – это купить тебе шмотки в «Березке».

– Совсем немало в нашей стране, милый. Десятки молоденьких девушек отдались бы тебе за это.

– И первая из них оказалась бы стукачкой.

– Самая красивая. Ну, хватит трепаться. Ты еще хочешь, чтобы я пошла с тобой? Без шмоток.

– Перестань. Я живу не один. Дерут жуткие день­ги за отдельный номер.

– Ты не богат, мой иностранец?

– Нет. Но по вашим меркам я совсем не бедный.

– С кем ты в номере? Попроси его уйти. Или...

– Таня, они засекут тебя. Сейчас уже поздно. Тебя может не пустить швейцар. У него такая рожа...

– Да, милый. Бедные мы, бедные. Я кому-нибудь позвоню. У Лили две комнаты, правда в общей квартире. И домой позвоню, что не приеду ночевать. У тебя есть двушка? Или две по одной?

Они вышли из кафе, когда уже закрывали. Алек­сандр щедро дал на чай. Пока Таня договаривалась с подругой, он мерз в своей дубленке и соображал, что нужно будет слетать на такси в отель, взять вы­пивку, еду, сигареты и подарки. И что-то надо для этой Лили... Да, лучше сначала позвонить Гидону, а то еще завалится спать.

– Вот и все, милый, я договорилась. Ты будто не рад?

– Я рад, рад, рад. Я тоже позвоню. Не выходи, ты замерзнешь. Прижмись ко мне.

– Гидон? Эрев тов! Алекс медабер. Яшанта? Ло? Тишма, ани ло аво ха-лайла. Аль тидаг. Ма? Зе ло аль ма ше ата хошев... Амарти: аль тидаг. Ани ноладти по. Аваль зэ рак бейнейну, о’кей? Бай!*

– Что ты ему сказал?

– Сказал, что навечно остаюсь в этой проклятой стране. Сказал, что они победили нас, сволочи. За­ставили играть по их правилам. Они нас поймали, Таня. Они посадили нас в клетку. Они превратили нас в дерьмо. Такси! Эй,

такси!

 

 

СУДЬБА

 

С этой статьей ничего нельзя было сделать, она распадалась под руками. Библиотечный день, которым Дима так дорожил, один день в неделю, когда можно остаться дома и написать что-то для себя, безнадежно угасал. Аврал перед сдачей очередного номера московского журнала «Советский металлург», где Дима зарабатывал свои сто десять рублей, не позволял уделить себе ни минутки. Уже час он бился над двадцатипятистраничным трудом заведующей библиотекой Нижнетагильского металлургического комбината: «Учитывая большой интерес широких масс трудящихся к материалам съезда, наша библиотека создала все условия для их плодотворного изучения. Разработаны мероприятия, направленные на их реализацию, повышение роли решений съезда в общественно-политической жизни, в коммунистическом воспитании трудящихся, решении задач научно-технического прогресса…»

Больше ничего вразумительного Дима выжать из перечерканных, мятых листов не мог. А ведь его ежемесячная норма составляла не менее двадцати готовых страниц. Да где же их, блин, взять?

В последнее время все валилось у Димы из рук. А причиной была его любимая, ненаглядная Танька, прекрасная русская женщина, сероглазая красавица, которая почему-то согласилась стать его женой. Как хорошо, как замечательно они жили до тех пор, пока Танька вдруг не решила, что они непременно должны уехать в Израиль. Ну какого черта там делать Татьяне Николаевне Голубевой, дочери офицера, внучке столяра и правнучке священника?

Она сказала, что их еще не появившиеся на свет дети должны родиться свободными.

Господи, зачем, зачем ей этот Израиль, эти местечковые жиды, эта жара, эти арабы, эти камни? Ведь какое было счастье, когда они ездили к Танькиным родственникам в Карелию, к холодной быстрой речке, сумрачным елям, загадочным туманам. Да, над ним, Дмитрием Яковлевичем Шейнбергом, наверно, подсмеивались, но потом зауважали, потому что он мог – научился, специально научился, заставляя себя, – выпить три стакана самогона, загнуть девятиэтажным, поправить не хуже тестя забор, выловить здоровенного леща…

Месяц назад он стал членом партии, и Танька сморщилась, когда узнала об этом. Но ведь иначе его не станут повышать, не примут в Союз, а как он мечтал о кожаных корочках, о том, как они с Танькой будут запросто ходить в пивбар Дома журналистов, как он станет печататься в большой прессе… И все рухнуло, когда она заказала вызов. Боже, что он будет делать в этой Израиловке – без языка, без подходящей специальности, без любимого города. Как Сема Полищук, писавший родителям: «Не могу здесь жить, задыхаюсь, – без леса, без травы, без осени, без весны…» Но Сема хоть инженер! 

Стукнула дверь. Танька вбежала в кухню, чмокнула Диму в щеку, схватила листок со стола: «Учитывая большой интерес широких масс трудящихся к материалам съезда…»

– Бедный мой, какой фигней тебе приходится заниматься! Ничего, скоро это кончится! Мы уедем к синему морю!

 

Пока Дмитрий Яковлевич Шейнберг горестно обдумывает эти слова, мы перенесемся на два этажа выше, в точно такую же квартирку, где прописаны супруги Ивановы – Николай Константинович и Дарья Ильинична (в девичестве Рапопорт). У Ивановых чудный сын Еремей пяти лет, названный так по настоянию супруги Николая, дочери профессора филологии и внучки гомельского скорняка, купившего в свое время подходящие документы. Николай Константинович имеет в жизни две страсти: он очень не любит советскую власть и очень любит свою жену Дарью и сына Ерему.

И хотя Дарья в минуты раздражения кричит Николаю, что он женился на ней исключительно ради того, чтобы использовать как средство передвижения, это не так. Николай, здоровенный голубоглазый русак, полюбил Дашу, когда оба еще учились в школе. Тогда он и не помышлял ни о каком Израиле. Но теперь он знал об этой маленькой мужественной стране все, то есть все, что мог раздобыть. Тайно от жены он ходил по субботам «на горку», где познакомился с молодыми насмешливыми евреями и сумел завоевать их расположение. Евреи давали Николаю разные книжки и даже пытались поговорить по душам с Дарьей. Но она их прогнала. 

Дарья тоже имела страстишку: она любила Россию, готова была пострадать за русский народ, но понимала в глубине души, что на фиг ему не нужна. Дарья осознала эту горькую истину, когда после окончания пединститута их с Колей распределили в деревенскую школу. Местные антисемиты мгновенно вычислили Дашину национальность. Не помогли ни имя, ни вызывающая фамилия. Наоборот. Детишки падали под парты, слушая, как Даша вдохновенно читает: «Гусь, куда же несешься ты?..» Из деревни супруги позорно бежали, но Дашина любовь к России не уменьшилась. Неразделенная, она сделала Дарью печальнее и строже.

Такого удара со стороны самого близкого человека Даша не ожидала никак.

– Куда ты собрался, Николай Иванов? Это же просто анекдот!

– Даша, пожалей Ерему, если себя не жалеешь. Что с ним сделают в армии?

– Ничего, послужит. Как все. Там он сблизится с народом, Россию узнает.

– Еврей с этим идиотским именем!

– А в Израиле?

– Что в Израиле? В Израиле он будет Ирмеягу! 

– Никогда!

В пылу гнева Дарья даже предлагала Николаю развестись и валить куда угодно, но, успокоившись, поняла, что без нее супруг дальше Жмеринки не уедет.

 

Веселые евреи-отъезжанты, учившие иврит в одной группе с Николаем, советовали ему развестись и жениться на другой еврейке, даже невесту подобрали, пламенную сионистку, но без Дарьи и Еремы он жить не мог. Только и оставалось Коле, как бессонными ночами мечтать о Поселении в горах Шомрона, представлять себя его защитником с верным «узи» на плече, «береттой» и ножом за поясом. А в уютном домике под черепичной крышей уже накрыт стол, и Дарья зажгла субботние свечи… Боже, какая она дура! Что делать? Что делать?

 

Что же делать, Господи? В отчаянии вопрошают Тебя два несчастных мужика, а две женщины плачут, изводятся, теряют свою красу. Ведь Ты Демиург! Что Тебе стоит переиграть, свести вместе сероглазую Татьяну и мужественного Колю? А Дарья пусть души не чает в русском патриоте Диме, сама такая. Ведь в одном доме живут!  Какие бы замечательные пары получились! Правда, не совсем ясно, что будет с Еремой, у кого он родится. И как русская семья Ивановых попадет в Израиль. Но Ты же Творец! Создай им еврейскую бабушку. Шейнберга сделай Ивановым, а Иванова Шейнбергом. Или Рабиновичем. Не смею Тебе подсказывать.

С другой стороны, Ты сотворил то, что сотворил, с какой-то целью. Может, Ерема, оставшись в России, станет спасителем русского народа? Хотя с такой мамашей он точно в армию загремит. Или Дима, попав в Израиль, прославится как великий раввин? И это вряд ли. Нет, как видно, ничто не изменится. И потащит настойчивая Таня своего мужа в Израиль. И будет он там лежать на диване и вспоминать карельские березки, а Татьяна будет надрываться на уборке. А Дарья? Что Дарья? Затаскает своего Колю по митингам. Не дай Бог, Ерема без отца останется.

Ты этого хочешь, Господи? 

 

 

ПУТЕШЕСТВИЕ ИДЫ ПЕТРОВНЫ ЗА МОРЕ И ОБРАТНО

 

Ида Петровна решила ехать. А что еще оставалось бедной женщине? Пенсия была ничтожной, сбережения таяли на глазах, на улицах убивали. Очень беспокоила экология. Месяц назад Ида Петровна отравилась творогом и долго не могла восстановить нормальную деятельность кишечника. А тут еще сломался телевизор, и мастер запросил та-а-кие деньги!.. Словом, надо было ехать.

Ида Петровна привыкла серьезно обдумывать свои действия. Прежде всего необходимо было решить вопрос с квартирой.  Посоветовавшись с нужными людьми, Ида (в молодости она просила называть себя Ирой, но когда стала солидной женщиной и ее пытались величать по имени-отчеству, Ира Петровна не вытанцовывалось, Ирина Петровна было уж слишком далеко от значившегося в паспорте «Ида Пинхусовна», и чтобы не раздражать гоим, она на Ире больше не настаивала)... Так вот, посоветовавшись, Ида придумала обменяться перед отъездом со своим племянником, который с женой и детьми все еще жил в коммуналке. Такой обмен был удобен во всех отношениях. Ида получала деньги; дом, где жил племянник, находился в центре Москвы, а в случае возвращения – хотя об этом Иде не хотелось и думать – можно было обменяться «взад». Разумеется, Ида Петровна понимала, что такой подарочек («Здрасьте, я ваша тетя!») не слишком обрадует племянника, но все же не чужой человек.

Итак, Ида решилась. Конечно, ехать с человеком, как говорила она, было бы намного легче. Человек, вроде бы, имелся, однако ненадежный и хворый. Там жили какие-то его родственники, а он все медлил, тянул. У Иды же не было там никого, только подруга молодости, но та, хоть и была одинока, поехала к сыну и, безусловно, не могла уделить Иде достаточно внимания. И все же Ида решила ехать. С человеком, которого звали Марк, договорились так: она поедет, посмотрит, как и что, а потом и он, возможно, присоединится.

Открылась интенсивная переписка с подругой, несмотря на то, что письма отсюда стоили весьма и весьма дорого. Подруга писала как-то путано, ничего она, видно, толком не знала, жила за сыном, похоже, без забот, а вот Иде жить было не за кем. Все сама. Во всяком случае, ясно, что продукты там есть, правда, подруга писала, невкусные. Ну это как на чей вкус, ха-ха! Пенсию плотют, как говорила новая соседка по коммунальной квартире. Сколько, Ида так и не поняла; и она сама, и подруга путались в шекелях-шмекелях, рублях и долларах. Ну да еврейский Бог вывезет.

Ида Петровна и сама не плошала. Она приватизировала жилплощадь, но от соседей-гоев все надо было, конечно, скрывать. Да и вообще помалкивать. Одна евреечка в скверике все подкатывалась, но Ида дала отпор.

Она составила список необходимых вещей, разумеется, посоветовавшись предварительно с людьми. Подушка пуховая – 1. Постельного белья – 5 шт. Тарелки глубокие – 3, мелкие – 3, чашки – 3 (а что ей – приемы устраивать? одну себе, одну Марку, даст Бог, одну – для гостей). Щетка половая – 1, ведро – 1, бидон эмалированный, выварка для белья, чайник. Ну и, кроме того, мыло, нитки, туалетная бумага, одежда теплая. По совету людей были куплены отрезы штапеля и льняные полотенца – на продажу. О пианино или мотоцикле нечего было и мечтать – таких денег у Иды не водилось. Документы оформили быстро.

Встал вопрос с долларами. Хотя их и немного было, но все же боязно так везти. Вековой еврейский опыт подсказвал – зашить в трусы. Но, с другой стороны, ведь могут заставить предъявить. Как тогда? Проситься в туалет? Советоваться с людьми было как-то неудобно, да и боязно – нельзя говорить всем и каждому, что у тебя есть валюта.

После недельных мучений Ида Петровна рискнула открыться человеку. Он сначала глянул странно, но потом проникся. Решили все же зашивать, но не наглухо, а так, чтобы, если заставят предъявить, можно было бы, отвернувшись на минутку, одним движением распороть и достать (следовало, конечно, надеть юбку, а не платье). Был сшит мешочек, и было проделано несколько репетиций. Вроде бы все выглядело достаточно пристойно и, вместе с тем, надежно. Но все-таки некоторое беспокойство осталось.

А вот в другом деле Ида Петровна оплошала. Надо было все же известить подругу о своем приезде телефонным звонком или телеграммой, но Идочка, если честно признаться, пожадничала и решила, что сама справится. Однако когда самолет приземлился (она почему-то думала, что в Иерусалиме) и Ида вышла в душную декабрьскую ночь в своем зимнем пальто и теплом платке, она растерялась. Все суетились, и Ида суетилась. Все стремились первыми прорваться в зал, и Ида бежала вместе со всеми.

Когда наконец до нее дошла очередь, и мужчина за столом спросил, есть ли у нее кто-нибудь в стране, Ида дала адрес подруги. Чиновник взглянул на бумажку и быстро сказал, что мест в иерусалимском центре абсорбции нет и не предвидится и что он может направить ее на съемную квартиру в Арад. Ида Петровна настаивала на Иерусалиме. Чиновник посуровел. Ида попыталась надавить на жалость. Но ни слезы, ни уговоры не подействовали. И Ида смирилась, поняв, что нужен блат. Блата не было, и, утерев слезы, Ида отправилась в Тель-Авив, в гостиницу. После люди ей объяснили, что можно было взять такси (за счет Сохнута) и поехать к подруге просто так. Но задним умом...

Короче говоря, заплатив ужасную, как ей показалось, сумму за гостиницу, Ида Петровна наутро с помощью людей связалась с сыном подруги (та до сих пор жила в центре абсорбции и телефона у нее не было) и слезно умолила его приехать за ней в Тель-Авив – второй раз бесплатно такси не давали. Сын прикатил на машине, внешне любезный, но чувствовалось, что он злится на бестолковую тетку.

Подруги встретились после семилетней разлуки, и каждая поразилась в душе, как постарела и подурнела другая. Им стало жалко друг друга, и они расплакались. В сущности, двум немолодым женщинам не так-то легко было найти общий язык.  Как-то перескакивали с темы на тему, вспоминали, как водится, молодость, общих знакомых. Ну и тому подобное.

Подруга подтвердила то, что говорили люди: надо снимать квартиру с кем-то, одной не вытянуть. Что ж, опять коммуналка? А ты как же здесь одна? Маленькая, но все же отдельная квартирка в этом, как его, маоне... Тогда давали? А может, у сына есть кто-то, кто мог бы помочь? Понятно. А если дать? Кому? И сколько? Понятно...

То, что Ида Петровна останется у подруги – ну хотя бы на несколько дней, – не обсуждалось, ибо Ида своими глазами видела, как ее сын через некоторое время привез раскладушку. Ида несколько переела, спала плохо, а наутро у нее начался понос – то ли из-за пережитых волнений, то ли от непривычной пищи. Поговорили о болезнях. Так, в разговорах, прошло несколько дней. О деньгах подруга пока не заикалась, и Ида не выскакивала.

Денег было как будто много – большие непривычные бумажки, но Ида не знала, что с ними делать: хранить дома, нести в банк? Попыталась посоветоваться с подругой – толку оказалось мало.   Что говорить, за сыном живет. Сунуться к сыну нельзя было – всегда занят. Пришлось искать людей. Ну и закрутилось: мисрад клита, банк, битуах леуми – пенсия ихняя...

И тут случилась неприятность. Иду Петровну от подруги выгнали. Не иначе, донес кто-то. Начальница маона, где жила ее подруга, заметила Иду в вестибюле, подошла и долго выговаривала ей что-то на непонятном языке. Ида на всякий случай скривила лицо и приготовилась заплакать. Директорша, размахивая руками, обратилась к постояльцам, которые в это время сидели на скамейке перед входом, греясь на декабрьском солнышке: «Русит, русит…». – «Убирайся к своим русским!» – так поняла испуганная Ида. Хорошо, люди объяснили, что от нее требуют покинуть маон, не ночевать там больше.

Пришлось проситься к сыну подруги (он жил недалеко). А у него семья. Жена, дети. Хоть и три комнаты, а места нету. Разложит Ида раскладушечку в салоне, а сам придет, усядется в кресло над ее головой, включит телевизор (ничего не поймешь) и смолит папиросу за папиросой. «Вы мне не мешаете», – говорит бедная Ида, а сама от дыма задыхается. Такие дела.

Утром сам, жена его и дети уходят; Иде бы поспать, а не спится, думы одолевают. Где жить, с кем жить, и писем от Марка нет. Попросила Ида Петровна разрешения позвонить в Москву, а жена его та-а-к скривилась... Все же позволили. А Марк ни бэ, ни мэ. Как же квартиру снимать? С кем? И вообще, как жить дальше?

Пока что Ида завтракала у сына подруги (все уходят, холодильник набит, а в доме беспорядок, бери, что хочешь, никто не заметит, дети портят кучу еды, все потом выбрасывают). Обедала Ида у подруги и ужинала там же. Ходили с подругой в местный «Суперсам». Он, конечно, поразил бедную Иду Петровну после голодной Москвы, но она старалась не подать виду. Обилие незнакомых продуктов волновало и пугало. Что можно есть? Сколько что стоит? Не повредит ли здоровью? А как тут с экологией?

У подруги ничего нельзя было узнать. Она всегда покупала одно и то же: творог, называемый коттеджем, простоквашу, которая тоже как-то чуднό называлась, молоко, хлеб, пару апельсинов, яблоки. Ида все осторожно опробовала и нашла приемлемым. Однако пришлось тактично сказать подруге, что недопустимо варить курицу, не сняв с нее предварительно кожу, – это страшный яд. Да, культуры подруге Израиль не прибавил.

В субботу состоялся обед у сына. Ида тоже пошла. (Дети совершенно не умеют вести себя за столом.) Подавали какие-то невообразимые салаты, но Ида ела, так как было сказано, что это проросшие семена, очень полезные. Сто лет Ида не ела клубнику, а тут клубника в декабре! Крупная, красивая, но, увы, невкусная.

За обедом невестка подруги неожиданно сказала, что нашла Иде квартиру – недалеко, трехкомнатную. В двух комнатах будет жить семья – то ли трое, то ли четверо, а одна комнатка – Иде. Платить – семьсот долларов. Ида ужаснулась, и съеденная курица подступила к горлу. Однако ее успокоили, что сумму пропорционально поделят, выйдет долларов двести, и эти деньги будет за нее платить Сохнут или еще кто-то.

Не хотелось Иде так сразу переезжать на съемную квартиру, где за все коммунальные услуги платить надо (и, люди говорят, огромные деньги), а пришлось. Все переговоры провела невестка подруги, Ида Петровна только подписи ставила на договоре. Страх, что обжулят, был велик, так как люди сказали, что обманывают бедных олимов все и каждый. Но невестка заверила, что все в порядке, а компаньонами Иды будут приличные люди с высшим образованием.

«Приличные люди» оказались девкой белобрысой, дылдой, ее какими-то пегими ребятишками (две штуки мужского полу) и то ли мужем, то ли сожителем черной масти, который то появлялся, то исчезал. Дылду звали Лена, но она просила называть себя Хана, детишки были в кипах – Ида уже знала, что это такое, – и ходили в религиозную школу. Звали их чуднό: Ашер и Йорам.  Самого звали Миша, но представился он как Михаэль – и что эти русские выкомаривают, уму непостижимо!

Лена-Хана чистая была, не придерешься, но это вечное мытье и занятые постоянно ванная и уборная! Неудобство мешало регулярному опорожнению кишечника, и Ида решила выждать момент, чтобы поставить Лену-Хану на место. Другим поводом для волнений стал холодильник, который принадлежал подселенцам (а может, это Ида была подселенкой?). Иде покупать холодильник не было пока никакого резона, и она подсоединилась. Хана-Лена не возражала, но в холодильнике был такой балаган – Ида усвоила это слово от чиновников министерства абсорбции, и оно ей понравилось, – что нельзя было ручаться за сохранность продуктов. С одной стороны, вечно голодный Миша-Михаэль мог сожрать единственную Идину котлетку, с другой – никто не мог проследить, если Ида возьмет ихнее яблочко, или яичко, или тем более чай. Все равно дети портили горы продуктов, и все выбрасывалось.

Кроме того, черные, то есть религиозные, носили этой семейке тонны продуктов, и, надо отдать должное Лене-Хане, она часто предлагала Иде взять то или другое. Религиозники стали подъезжать и к Иде, но она выслушивала их холодно – ни продукты, ни жилплощадь они ей не предлагали. И все же черные Иду соблазнили. Она стала ходить на лекции по Торе вместе с другими женщинами, некоторые из них казались вполне интеллигентными. За посещение лекций платили тридцать шекелей в месяц. Деньги небольшие, но все же деньги. Тем более, Иде все равно нечего было делать.

Два-три раза она выбиралась с подругой в город, но очень уставала от мелькания людей – странных людей, нисколько не похожих на евреев, – ярких вывесок, рыночного шума и гама. В магазины они входить боялись, так как там на них сразу набрасывались балабосы и пытались всучить товар. Не умея дать отпор, Ида таки влипла разок. Опомнилась только на улице, сжимая в руках какой-то зонтик, который через день-другой вывернулся наизнанку от ветра и сломался. Ида плакала, так как поехать в магазин и потребовать назад деньги не могла из-за незнания языка. Кроме того, очень дорог был проезд – почти стоимость злополучного зонтика.

В местном клубе для пенсионеров несколько раз предлагали какие-то экскурсии. Но за поездки в другие города нужно было платить, а к Стене плача Ида не поехала, так как на этот час ее пригласила на обед одна благотворительная дама и Ида не хотела пропустить. И просчиталась, ибо на обед подали следующее: тарелочку с какой-то серой замазкой, тарелочку с несколькими листочками салата – жесткого и горького, тарелочку с маринованной свеклой и морковкой – слишком остро. Далее подан был один пирожок, отварной рис и в чашке нечто, напоминающее суп.

– Исраэль т-о-ов ?! – грозно вопрошала дама.

– Тов, тов, – быстро кивала Ида, давясь замазкой.

От кофе она отказалась.

Больше всего Иде нравилось ходить на склад одежды для олимов, где уже удалось достать вполне приличную кофточку, плащик, туфли и много разных полезных мелочей. Хотя, с другой стороны, приходилось терпеть грубости обслуживающего персонала: «положьте на место, это не для вас», «а убирать за вами кто будет?» И т.п.

Другим развлечением было посещение занятий по Торе. То, что вещал преподаватель Арье – здоровенный юноша в черной бороде, вязаной кипе и кожаной куртке, – Ида не слушала, мысли всякие одолевали, но после лекции интересно было пообщаться с людьми. Обсуждались разные важные вопросы: качество местных продуктов, перспективы избрания наших в кнесет, распущенность тутошней молодежи, недостатки израильской медицины, засилие религиозных, российские телевизионные программы – последнего Ида была лишена, и это огорчало ее больше всего.

Неожиданно возникла проблема: куда девать деньги, которые, как это ни странно, стали у Иды Петровны накапливаться. Люди сказали, что хранить дома нельзя – инфляция и украсть могут. Что же делать? Сберкассы нет, но есть банк. А может, обменять на доллары?

Ида продолжала советоваться с людьми (которые именно в этом вопросе не отличались откровенностью), а деньги пока отдала на хранение подруге. После недельных колебаний и бессонных ночей было решено все же обратиться к сыну подруги. Нисколько не чинясь, он выдвинул такое предложение: деньги он берет себе, но по истечении определенного срока возвращает с процентами – большими, чем дает банк. Ида опять не спала ночь, ибо не знала, что делать. Посоветоваться с подругой невозможно – это означало выразить сомнение в честности ее сына. Отдавать деньги так – боязно, просить расписку – совестно. В тяжелых раздумьях прошло еще несколько недель, Ида так ничего и не решила.

Тем временем произошла удивительная перемена с соседями по квартире. В один прекрасный день Ида заметила, что с головенок детишек Лены-Ханы исчезли кипочки, а на шее самой мамаши появился золотой крестик. Иду разбирало любопытство, но она не знала, как подступиться. Тут сама Лена-Хана попросила называть ее отныне Хелен, а детей уже не Ашер и Йорам, а Филипп и Джошуа. Она сказала, что сыновья ходят теперь в англиканскую школу и она просит говорить с ними по-английски. А поскольку выяснилось, что английского Ида не знает, то лучше уж совсем не говорить... Ой, Готыню, что эти русские вытворяют!

Черные из дома исчезли, но продукты не переводились. Кстати, совсем пропал Миша-Михаэль. Ну уж это не ее забота...

Все эти хлопоты не прибавляли Иде здоровья. А тут еще отношения с подругой испортились. Ида частенько захаживала к ней – надо же пройтись после обеда, – но говорить, в сущности, не о чем было. Никакой информацией подруга не располагала, ничего толком не знала, известное дело – за сыном жила, а тут крутись одна. Поэтому приходилось Иде искать людей. А это подругу раздражало. Всем своим видом она давала понять: кушать ко мне ходишь, а водишься со своими хайками. Не такой уж дурой была Ида, чтобы не понять тонкие намеки на толстые обстоятельства. И что обидно, не пустой же она ходила к подруге – то яблочко принесет, то апельсинчик, то вино церковное – все от Лены-Хелен перепадало.

А ведь так хотелось поделиться: от Марка ни звука, может быть, попытаться здесь кого-то найти. Трудно ведь без человека. Ида на себе вовсе не собиралась крест ставить – она и моложе подруги-то, и фигура еще хоть куда. Тем более, что здесь мужчины, не то, что в Москве, – смотрят, и еще как смотрят. А там уже давно не смотрели.

Наступила жара. Однако к вечеру холодало, и Ида кофточку не снимала. Голову она стала покрывать панамкой, загодя купленной в Москве. И вот эта панамка стала причиной ужасного происшествия. Обычно Ида Петровна и две-три женщины любили в послеобеденное время посидеть на скамеечке в ближайшем чахлом скверике – все же на воздухе бываешь. Беседовали они о своем, а вокруг ребятишки местные вертелись – неприятные дети, крикливые, взлохмаченные, расхристанные. Через некоторое время детишки обратили внимание на Иду и ее компанию, – может, надоело им мяч гонять, может, услышали незнакомую речь. И стали они приставать: замечания какие-то делать, кривляться.

«Руси, руси», – разобрала Ида Петровна. «Уйдем от греха», – предложила одна из дам, но Ида посчитала отступление оскорбительным. Она попыталась призвать распоясавшуюся молодежь к порядку: «Как вам не стыдно, а еще пио...» – вырвалось у Иды, но тут она вспомнила, что речь ее иностранную хулиганы не поймут.

В ответ полетели мелкие камешки. Бедные женщины попробовали привлечь внимание взрослых. Но мамаши с колясочками сидели слишком далеко и не обратили на наших дам никакого внимания.

Вдруг порыв ветра сорвал с головы Иды панамку. Она покатилась по дорожке, прямо под ноги сорванцов. С дикими криками бандиты подхватили Идину собственность, надели на палку и стали с ужасными гримасами носиться вокруг. «Немедленно отдайте!» – возопила пострадавшая, но крик ее не возымел никакого действия на малолетних преступников.

Ида покраснела, кровь прилила к голове, неровно забилось сердце. Возмущение охватило всех, но никто не знал, что делать. «Какое хулиганство!» – только и могли кудахтать бывшие советские гражданки. И тогда, преодолев столбняк, Ида двинулась по направлению к захватчикам. Те же, почувствовав опасность или просто достаточно натешившись, бросили панамку и обратились в бегство, сопровождая отступление неприличными жестами.

Ида покорно подобрала пыльную и запачканную панамку. День был испорчен. Жалко было новую вещь, обидно, горько, а к тому же надо было возвращаться домой под жарким еще солнцем с непокрытой головой. При людях Ида еще сдерживалась, а придя домой, расплакалась. Да и как было не плакать – всё, всё рушилось, все, все были против нее. Наплакавшись, она стала вспоминать Москву, давно умершую маму – и ей стало еще горше.

После этого случая неприятности посыпались на бедную Иду как из рога изобилия. Захотелось ей как-то сварить манную кашу – опять неважно было с желудком, да и хорошая это, недорогая и сытная еда. Иде уже указали люди на мешочки с желтоватой крупой, и она знала примерно, где они стоят в магазине. Купила она такой целлофановый прозрачный пакетик, пришла домой, поставила на огонь кастрюльку с молоком и засыпала, как положено, манку.

Однако, помешивая кашу, Ида Петровна обратила внимание, что она не густеет, молоко остается жидким. Ида прибавила крупы, но это не помогло. К тому же она почувствовала какой-то странный запах, исходящий от ее варева. Каша никак не хотела густеть, а запах усиливался. Ида еще добавила крупы – никакого толку. Запах стал невыносим, заслезились глаза.

Ида не знала, что и делать. Тут на кухне появилась Лена-Хана-Хелен и сердито спросила:

– Что это вы тут за вонь развели, Ида Петровна?

– Кашу, кашу вот варю... – растерянно ответила несчастная Ида.

– Да что это за каша такая?

– Не знаю, думала, манная... – развела руками Ида.

Лена схватила пакетик, который Ида принесла из супера, и прыснула:

– Ида Петровна, вы же чесночный порошок варите!

– Как? Я манку, манку купила...

– Глядите сами, что написано: «Granulated Garlic».

– Но мне же показали... я думала... – запричитала Ида.

– Выключите газ и вылейте эту гадость, – заявила Лена-Хелен и выплыла из кухни.

Долго Ида не могла успокоиться. Жалко было денег. Стыдно своей бестолковости.

Но переполнило чашу ее терпения последнее происшествие. В квартире неожиданно появился Миша-Михаэль. Ночью. Пьяный. Он буянил, разбудил Иду, называл Лену-Хелен нехорошими словами, какие Ида никогда не решилась бы повторить. Но наутро обнаружилось самое ужасное: он съел курицу, которую Ида накануне сварила себе на целую неделю.

Это был конец. Жить с этими христианствующими хулиганами, с этими гоями Ида не могла. И вообще, жить больше не хотелось. Что же делать дальше? И тут впервые закралась в голову мысль: уехать, уехать обратно.

Мысль эта появилась неспроста, не только от отчаяния. Краем уха Ида слышала от людей историю одной женщины, которая, вот так же, как Ида, намаявшись по чужим квартирам, уехала назад, но... но умудрилась еще чуть ли не год получать пенсию от государства Израиль.

Такую ценную информацию стоило проверить. Нужные люди нашлись не сразу. После осторожных расспросов Ида Петровна поняла, что оформить все можно, но сколько будут платить – год или меньше – уж как повезет. Прежде всего необходимо было найти человека, который проделывал бы операции по пересылке денег, конечно, не за так.

Ида развила деятельность в этом направлении. После многих проб и ошибок нужный человек нашелся (не подруга, ибо, хотя на ее честность Ида могла положиться, но, увы, та не была деловаркой). Человек согласился извлекать ежемесячно пенсию Иды из банка;  она сначала думала – по доверенности, но все оказалось проще – и, взимая определенный процент, переправлять с оказией в Москву. Гарантий никаких не было, но что же Ида могла поделать? Расписку требовать?

Дело сладилось к октябрю. Ида рассчиталась (с помощью сына подруги) с Леной-Ханой-Хелен за коммунальные услуги, обменяла с помощью людей шекели на доллары – набралась не такая уж малая сумма, на первое время хватит. Был куплен билет. По совету людей был приобретен видеомагнитофон – на продажу.  Выварка, подушка, простыни, посуда упакованы (половая щетка подарена подруге). Были также закуплены подарки племяннику, его жене и детям – часы, серебряная цепочка, кукла и машинка.  Поплакали с подругой. И Ида Петровна отбыла. Через несколько месяцев подруга в Израиле получила от нее письмо.

 

«Пенсию стали давать только сейчас, так что пока жила на свои. Живу пока у них, задыхаюсь от духоты, стирает горы белья, девочка ночью плачет. Разве это жизнь? Купила холодильник, пока стоит, пользуюсь их. Ты себе не представляешь, во что превратилась Москва, сплошная торговля на улицах, продают все, мясо, творог, овощи помимо магазинов. Все очень дорого, цены растут каждый день на самое основное. Моя пенсия 86 тыс. Картошка 2 тыс., яблоки 3-4 тыс., масло 16 тыс., сыр 19-22 тыс. Одна квартира 32 тыс. Они пока платят. Как жить? Падала уже на улице, убирают плохо, только мостовые, сплошной беспридел. Они деньги тянут, ремонт, говорят, нужен, а зачем мне? Экология ужасная, не знаю, как жить. Что-то волосы у меня стали падать, не знаю, что делать, может, у вас есть средства?  Вот написала “у вас”, и плакать хочется, такая я старая дура, прости меня, пожалуйста».

 

 

 

ОСЕННИЙ ДИАЛОГ ЗА ЧАШКОЙ ЧАЯ

 

– Здравствуйте, проходите, пожалуйста. Аня, если не ошибаюсь? Очень приятно. Жаль, что вы не позвонили перед тем, как...

– Нет, нет, Шимон должен был вернуться именно к этому часу, как видно, что-то задержало. Армия, сами понимаете. Он позвонил, я перезвонил вам, но вы уже выехали... Действительно жаль, но есть надежда, что его все же отпустят... Я думаю, стоит подождать звонка...

– Так он сказал.

– Нет, я очень хочу, чтобы вы дождались его, я думаю... я почти уверен, что ему все же удастся вырваться. А если вы уедете... Кто знает, когда его отпустят в следующий раз? Обстановка в Ливане... А мы с вами посидим по-холостяцки – жена уехала к родственникам в Россию, но перед отъездом наготовила на полк солдат. Чайку попьем, хорошего чайку, «Липтон» называется, это вам не «Высоцкий»; дернем по рюмочке – я вижу, что вы замерзли. Погода, знаете, не...

– Что? Не надо рюмочки? Только чаю? Прекрасно, но несколько странно слышать это от девушки, только год назад уехавшей из Союза, или как там его теперь называть. То есть я хочу сказать, что если бы вы были сабра... саброй... Уф, заболтался. Неважно, не обращайте внимания, я просто глупо пошутил.

– Садитесь. Я сию минуту. Включите телевизор или стерео, если хотите.

– Вот, это малая толика того, что наготовила мама Шимона. Сейчас же принимайтесь за дело. И вы как хотите, а я немножко тяпну. М-мм... И немедленно эту штучку... Холодными закусками оперируют только недорезанные буржуи? Ха-ха.  Ничего, такими холодными закусками не стыдно оперировать и аристократии. Духа.

– Анечка, извините старого хрена за дурацкую болтовню. Я по вашим глазам вижу, что вы понимаете мое смущение. Передо мной сидит очень красивая и очень молодая девушка, подруга моего сына... Я старше вас, наверное, в два с половиной раза...

– Ну, не уточняйте. Так интереснее. Вы думаете, мне часто приходится беседовать с такими девушками, как вы?

– В университете? Ну, там совсем другое. Там я – официальное лицо. Наставник заблудших. И давайте перейдем к более интересной теме. Поговорим о вас, а еще лучше – о нем, о моем сыне.

– Вы очень скрытная, я это сразу заметил, но не надо делать вид, что эта тема вас совсем не интересует. О чем же нам еще говорить, как не о нем?

– Боялись экзамена? Какого экзамена? Вы принимаете меня за идиота? Неужели вы думаете, что если мне не понравитесь, я сумею отговорить Шимона? Что я ему скажу? «Не бери себе в жены из дочерей аскалонских...» Да он пошлет папочку знаете куда? Кто был способен отговорить меня в его возрасте? Ну несколько старше... К тому же, Анечка, должен сказать как сионист коммунисту, со всей перестроечной гласностью, что вы мне уже понравились, – у вас прямой взгляд, умное лицо, которое... Вы умеете слушать, не торопитесь с выводами. Вы терпеливы, спокойны, ироничны.

– Именно так. Мне лучше знать. Что касается других качеств, необходимых супруге, то пусть моя жена судит. Знаете, у меня есть один приятель – старый холостяк; он так проверяет пригодность своих знакомых дам к совместной жизни: приглашает к себе, усаживает за стол, а потом просит вымыть стаканы и смотрит на свет...

– Ха-ха-ха... Нет, Аня, я этого делать не стану. Корову... ха-ха-ха...

– Нет, Шимону, сами понимаете, в голову не придет. Хотя, должен вам сказать, э... неаккуратность в быту может потом сильно...

– Да, да, конечно, умница, для людей определенного склада. Все сейчас увлекаются астрологией. Я, кстати, Козерог, и если бы моя жена была грязнулей, это сильно бы отравило... А пока что мы оба страдаем от врожденного «бардакизма» нашего сыночка, до ста двадцати ему, как и вам. Но это, может, пройдет... Сам такой был лет до шестнадцати. А потом – как отрезало. Стал большой аккуратист, аж самому противно.

– Нет не говорите, какой у вас знак. Я хочу сам...

– Знаете что? Я вам скажу это сразу, хотя мне еще не ясно, насколько у вас серьезно. Мне кажется, мой сын – хороший парень. В целом. В общем и целом. Я хочу, чтобы вы знали. Я люблю его, хотя порой готов убить. Ну... нельзя это коротко объяснить. Меня очень смущает, что он еще так юн, я сам женился молодым, но все же не таким, как он...

– Извините, Аня, я понимаю, что еще ничего не решено. Просто это ясно как день. Если люди незрелы, жизнь может быть искалечена.

– Да, Ромео и Джульетта, Тристан и Изольда... Все замечательно. Крепка, как смерть, любовь... «Литература и жизнь».

– Ничего, журнал такой был. Литература – сама по себе, а жизнь...

– Нет, упаси Бог! Я вовсе не собираюсь дразнить вас. Мне стыдно, Аня, я не должен был. Вы слишком умны. Конечно, все ужасно сложно. «А если это любовь?»

– Неважно. Фильм такой был. Про школьников. Вы не могли его видеть. По молодости лет.

– Трахались? Однако... Нет, такого тогда не могли показать, хотя, наверное, подразумевалось, я уже сейчас не помню. Да и какое это имеет...

– Да, да, было бы ужасно пройти мимо настоящего. Но как узнать?

– Еще чашечку?

– Нет, я не беспокоюсь, поймите, мы уже достаточно давно в стране, я сам здесь служил в армии, это все нормально. Обещали отпустить, а потом кто-то заболел, кого-то посадили на губу – бывает. И ни в коем случае не уходите. Если он все же не приедет, я сам вас отвезу домой. Думаете, мне часто приходится пить чай с такими девушками, как вы? Поймите, Аня, я веду очень замкнутую жизнь. Только сейчас, поговорив с вами, я понял, как мне не хватает женского общества.

– Жена? А причем здесь жена? Я ведь имею в виду... Женское общество необходимо и мальчикам, и юношам, и женатым мужчинам. Да, да. Иначе они...

– Нет, вовсе нет, и не это я имел в виду. Вы знаете...

– Точно, и мужское общество необходимо. Иначе они...

– Как вы сказали? Гениально! Это надо записать. Боже мой, неужели вам только девятнадцать лет? Ну двадцать...

– Да, об этом я не подумал. Ему только восемнадцать, ну уже почти девятнадцать. Не страшно. Разница небольшая, и если люди... даже потом не скажется.

– Когда потом? Лет эдак в сорок пять, когда мужчины начинают беситься и бросаться на таких девочек, как вы...

– Правильно. Но я поражаюсь другому – как он попал в самое яблочко?

– Я хочу сказать, что при отсутствии опыта он мог бы страшно проколоться.

– Я имею в виду... Да, даже внешность.

– Ладно, Аня, вы же прекрасно понимаете, что мне приятно, что я горжусь его выбором. Поверните немного голову к свету, вот так. Да, здорово. Наверное, у вас никогда не бывало прыщиков на лице?

– А вы вообще другие. Скажем, я в свои восемнадцать лет ничего не видел в девушке, кроме лица. Или даже глаз. А мужчина с опытом – он куда смотрит?

– Ну, без грубостей, Анечка, это вам не идет. Мужчина смотрит сначала на ноги, а потом на все остальное.

– Точно. Мне, старому бабнику, вовсе не нужно, простите Анечка, раздевать женщину, чтобы увидеть ее голой. Пусть она хоть в тулупе будет и в валенках, но я сразу вижу, как она сложена.

– Нет, Аня, мы не будем больше, как говорили в старину, муссировать эту тему. Я верю, верю, верю, что и вы это умеете.

– Нет не надо. Пожалуйста. Я уже жалею, что...

– Именно поэтому я говорю с вами как с равной. Но все-таки, Анечка, немного уважения к будущему тестю. Или зятю, как там, черт, он называется.

– Ха-ха-ха...

– Сухое вино? Конечно, есть. Сейчас принесу. Холодненькое. И рюмки.

– Ну, за вас, дети мои!

– Хорошо? И пожалуйста, ешьте, разве вам нужно думать о диете?

– Сигарету?

– И правильно.

– Вот интересно, Аня, казалось бы, между мной и вами, между вашим и моим поколением не должно быть почти никакого разрыва. Не то, что между поколением моих родителей и мной, моим поколением. Про дедов я и не говорю. Там разрыв был огромен. Пропасть. Прогресс – регресс. Не об этом речь. Они были людьми доэлектронного века. Они не знали не только Си-эн-эн, но и Би-би-си и «Голоса Америки». Мы – дети Уилиса Кановера и Анатолия Максимовича Гольдберга.

– Неважно. Важно, что вы не должны мне объяснять, что такое, ну, например...

–Да, да. Музыка «Битлз» – музыка моего, ну, скажем, отрочества. И поэтому... Вы знаете, мои друзья были джазоманами, они тогда с презрением отнеслись к ливерпульской четверке. И я горжусь, что еще тогда, в шестьдесят третьем, когда первые диски и записи дошли до нас, я сказал: «Ребята, попомните мое слово, их песни будут слушать и через пятьдесят лет».

– Здорово? Ну вот, разве мы не говорим с вами на одном языке? Да и моды моей юности возвращаются – широкие штаны, платформы, длинные волосы...

– Ну изменился жаргон. Так что вы хотите, я одиннадцать лет там не был. Но духовно, духовно должна быть какая-то близость? Мы ненавидели тот строй, вы выросли на его развалинах. Вы были в пионерах, не знаю, как насчет комсомола...

– Да? Так тем более, вам почти не нужно было лгать, то есть я хочу сказать... В конце концов, вы первое поколение свободной России.

– Что вы сказали, Аня? Идеалы свободной России тысяча девятьсот девяностого года – рэкетир и валютная проститутка?

– А вы не преувеличиваете, девочка? Вот вы сидите передо мной...

– Родители увезли от греха?

– Не очень я в это верю. Хотя... Вы знаете, что я работаю в университете. Вот уже семь или восемь лет. До вашей алии я почти не видел «русских» в наших стенах. Ни слова русского, ни русского лица... А если и видел, то они совершенно не выделялись на фоне других. Сейчас же у меня такое чувство, что я не уезжал из России. Отовсюду слышна русская речь – и какая речь: мат-перемат, пошлые, глупые, какие-то тоскливые разговоры. Они собираются группками – по десять-пятнадцать человек – и балдеют, так, кажется, это называется, Аня?

– Вы знаете, что было написано на стенах университетских туалетов, когда я туда – в университет, а не в туалеты – пришел работать?

– Ха-ха-ха... Смешно, но далеко то истины. Кстати, меня всегда ужасно интриговало, что пишут на стенах женских туалетов.

– Какая прелесть! Ведь на этом можно диссертацию защитить. Так вот, там писали, например: «Убей араба!» (Зачеркнуто и написано: «Убей еврея!») Или: «Сионизм = фашизм». Ну в крайнем случае: «Fuck you!» А один раз я прочел прелестное стихотворное послание Л. И. Брежневу, который «предал наших парней в Анголе». А сейчас? Будто зашел в вокзальный сортир где-то в Воронеже лет двадцать назад. И все автоматы мороженого и кока-колы поломаны...

– Ну, пойдете на подготовительные курсы – сами увидите.

– Честное слово, израильские студенты обходят эти группки с опаской.

– Нет, Аня, мы были другими. Конечно, трезвенниками мы не были и девочек не сторонились. И гитары, и песни, но не такие бессмысленные... Чем-то подлинным, настоящим была наполнена наша жизнь. Несмотря на...

– Так мне кажется.

– Ну и что? Ведь этим ребятам надо овладеть языком, войти в новое общество... Знаете что, я понял, главное, у них нет любопытства, это поразительно, у них нет никакого любопытства к совершенно новой жизни. Послушайте, после окончания школы я устроился на работу, связанную с постоянными командировками, – специально, чтобы поездить по стране. Ну как у нас здесь, после армии, ребята обязательно уезжают за границу. Мир посмотреть. А я попал в Крым, в один довольно тухлый городок. Вы не представляете себе, Анечка, какое огромное волнение я испытывал, поворачивая в любой переулок: а что откроется там? Когда в конце узкой улочки, за пыльными заборами мелькала синева – море, небо, – у меня сердце сжималось. И так было в любой поездке. Потом прошло, к сожалению.

– Верю вам, понимаю... Но скажите, Аня, во что вы играли в детстве?

– Ха-ха-ха... Здорово. Ну, это естественное проявление нормального интереса к другому полу. Но я не о том. Мы, например, играли в войну. И не просто бегали с палками, а разрабатывали сценарий, распределяли роли, создавали сценическое пространство. Отдельно для гражданской войны, отдельно для Отечественной. Мы презирали покупные игрушки – они не оставляли места для воображения, мы делали ружья и пистолеты сами. У нас было тайное общество на чердаке, мы вели сражения и заключали перемирия, умели дружить и, страшно сказать, – драться. А мой сын с девяти лет подружился с компьютером. И по-моему, подключен к нему до сих пор. Как он еще вас разглядел?

– Ха-ха... Узнаю своего сыночка.

– Вы совсем ничего не едите, так не годится.

– Я? Ну мне это уже не слишком полезно. Я лучше покурю, с вашего разрешения.

– Аня, я должен вам задать один вопрос. Только, ради Бога, поймите меня правильно. Я просто хочу знать – вот и все, это никак не отразится... В любом случае. Я чувствую, вы понимаете, куда я клоню. Ваше лицо...

– Да, Анечка, вы правильно по... Alimine...

– Отец? То есть вы не еврейка, согласно религии, по Галахе. Вы уже знаете это слово?

– Нет, ничего не меняет. Поймите, Аня, я – последний человек, который может хоть как-то... В моей жизни было немало русских женщин, да кто спрашивал? Хотя... Знаете, Аня, глядя в ваши глаза, я почему-то не смею уклоняться, что-то замолчать. Почему-то вы побуждаете меня говорить правду, правду и только правду. Ваши глаза... они мне напоминают... Когда мы были молоды, простите за этот назойливый припев, перепев, у нас была небольшая компания. В нее входили и русские ребята, и евреи. Один армянин. Но евреев было все же большинство. Мы дружили с девушками. Еврейки среди них, насколько я помню, практически отсутствовали. Я был влюблен в одну очень милую девушку, ее мать была русской, отец – татарин. А женился я почему-то на еврейке. И другие – тоже. Даже армянин, ха-ха... Почему это?

– Да-да, точно. Грешили с гойками, а женились на еврейках. Оскверняли, так сказать, ариек, а для брака святого подавай дщерь иудейскую. Одно слово – жиды-с...

– Аня, это я должен у вас просить прощения... Пригласил выпить чашку чаю и устроил...

– Нет, я так не считаю. А если и считаю, то что с того? Меня гораздо больше беспокоит, что мой сын не дозрел до брака.

– Именно. Не дозрел.

– Я его не знаю? Вполне возможно. Более того, в его возрасте и даже старше, в вашем возрасте, я был в какой-то мере еще более инфантильным.

– Не в этом смысле. Вы опять... Знаете, глядя на вас, я вспомнил одну историю. Я должен был рассказать ее сыну, но не...

– Почему? Не сумел бы. Но вам очень хочу рассказать. Это история о том, как мальчик в одну ночь стал мужчиной.

– Нет, Аня, вовсе не об этом, кому это, к черту, интересно. Нет, Анечка, не в физиологическом смысле, а в духовном, может, в нравственном... Только сначала я уберу со стола и поставлю...

– Нет, нет, шутка со стаканом, то есть о стакане – тьфу, дьявол! – так и останется шуткой. Вы – гостья, почетная гостья.

– Вот и кофе. Вам без сахара? Хотите коньяк? Нет? А я приму немножко.

– Вовсе не поздно. Я же обещал вас отвезти.

– Вы позволите? Так вот. Проработав два года в геологических партиях и всяких других экспедициях, я вернулся в Москву и устроился в тихое, спокойное место, чтобы готовиться к поступлению в университет. Контора эта называлась Институтом биологии, или биосинтеза, или био- чего-то – не помню сейчас. Взяли меня лаборантом. Мне там понравилось. Жили мы весело. Сева, Боря, я и наш начальник Юлий Николаевич, которого мы звали просто Юлик, потому что ребята все были молодые, чуть старше меня. Прежде всего, у нас был спирт. Кроме того – подопытные животные...

– Ха-ха-ха... Нет, были еще и кролики. И электроплитка. И много, много здоровья. А находилась наша лаборатория далеко от глаз начальства – в подвале. Там был установлен электронный микроскоп. Остальное понятно? Выпив и хорошо закусив на казенный счет, мы любили пошутить. Например, Первого мая на фасаде института появилась огромная картонная колбаса, которую мы с Борей сперли из местного «Гастронома». Вообще же, Боря любил более изящные шутки. Однажды в кабинет замдиректора по хозчасти залетела канарейка. Тот велел нашему дворнику поймать ее и посадить в клетку. Через некоторое время мы вчетвером сочинили письмо якобы от хозяина канарейки, где писали о том, что она очень ценная, победительница конкурса канареек в Австралии, народное достояние и чуть ли не лауреат Государственной премии. Требовали, естественно, вернуть птичку и грозили страшными карами. Наш тупой отставник сначала всем показывал это письмо и говорил, что в гробу всех видал и за можай любого загонит. Потом испугался и попытался связаться с «хозяином» канарейки. Ну уж мы поморочили ему яй... голову, приплели КГБ, ФБР, сионистов и прочия. Над нашим завхозом потешался весь институт. В конце концов нас вызвали к директору, который догадывался, чьи это шуточки. Мы, естественно, все отрицали...

– Да, Анечка, мы жили насыщенно.

– Не надо завидовать. Знаете, мне только сейчас пришло в голову, что все это могло плохо кончиться. Оказаться за решеткой было очень просто. Одно только вывешивание колбасы можно было так квалифицировать! Ну, Бог спас.

– Простите, Аня, я увлекся. Да-да об этом. Однажды мы, как обычно в конце недели, прихватив спиртик и свеженького кролика, у которого вынули печенки для какого-то опыта, поехали ко мне – единственному обладателю отдельной жилплощади: у меня была комната в коммуналке на Арбате, которую мне оставила моя мудрая мама после переезда в кооператив. Все было как обычно, но на этот раз Боря обещал девочек.

– Ну я так и знал, что ты это скажешь... Да, да.

– Да, девочек ждали с нетерпением, особенно женатый Юлик.

– Боря появился с большим опозданием и, увы, только с одной дамой. Была она небольшого роста, худенькой, зеленоглазой, русоволосой, с простонародными веснушками на носу. Мне, юному кобелю, не умевшему определить возраст женщины, она показалась очень взрослой. На самом деле ей, я думаю, и девятнадцати не исполнилось.

– Нет, Аня, этого я не помню. Не торопитесь, все по порядку.

– Сначала я налью тебе...

– Хорошо, хорошо... Итак, одна дама на четверых. Как, ты думаешь, развивались события дальше?

– Ха-ха-ха! Отличная хохма. Соленая шутка из милых девичьих уст. А знаешь, у нас, наверное, не получилось бы – и не в силу нашей интеллигентности, а трусости. Мы бы струсили. Или постеснялись. Что одно и то же.

– А если без шуток, то что было дальше?

– Умница. Точно так. Мы же благородные рыцари. Посему девицу присудили хозяину дома.

– Верно. Еще более благородный хозяин предложил оставить даму в покое и провести приятный вечерок в непринужденной дружеской беседе...

– Умница, какая ты умница. Именно. Теперь все зависело от нее. А она оказалась доброй девочкой. Доброй и совсем не глупой. Она тоже поняла, уловила чутьем, ведь об этом за столом не было сказано ни слова. Она обратила свой благосклонный взор на меня не потому, что я ей особо понравился...

– Правда. В этом все дело. Добрая душа. И это, плюс это...

– Что? Аня, посмотри на себя в зеркало, и ты увидишь ее глаза... Еще, пожалуй, эта линия... И волосы, насколько я помню. Она стягивала свои недлинные волосы двумя аптечными резинками. Получались два смешных хвостика.

– Ну, она занялась столом, а мы в это время обсуждали...

– Нет, не так. Она сидела на диване, между Юликом и Севой, а я напротив – на стуле. И вдруг она вытянула ноги и непринужденно так положила их мне на колени – свои теплые ножки в скользких нейлоновых чулочках.

– Что? Ноги у нее были красивые, но пальцы испорчены грубой и корявой обувью – бедность, знаете, наша. Она посмотрела на меня в упор, как бы спрашивая: «Ты все понял?» Как ни был я туп, я понял и постарался послать ей свой ответ: «Понял и очень рад. Именно этого и хочу». Тогда она улыбнулась и быстро пересела ко мне на колени. Ну и все. Ребята засобирались домой. Она опустила свои темные ресницы, поерзала у меня на коленях, вздохнула и спрыгнула на пол. Я вяло уговаривал друзей остаться, но трубы победы пели в душе. Или в животе.

– Знаешь, не только это. Во мне клокотала такая жадность к жизни! Скорее, скорее испробовать и познать все, все, что только можно, ни от чего не отворачиваться, ничего не бояться, ничего не отвергать...

– Дальше? Наверное, помыли посуду.

– Соседи? А я на них плевал. Они у меня были дрессированные – одни женщины. А я – хучь и жид и интеллихент, – а все же мужик.

– Дальше? Ну танцевали, ну обнимались. И получилась обычная и неизбежная в таких случаях заминка. И конечно, инициативу в свои руки взяла мудрая женщина. «Уже поздно, – сказала она, – постели, пожалуйста».

– А что я? Радостно, поспешно и стыдливо стал стелить на своем продавленном диване и славил Бога, что нашлись чистые простыни.

– Дальше, Аня, все происходило как у людей. Я тебе рассказываю это не потому, что она была у меня первой. И тебе уже, должно быть, ясно, что она не была девушкой...

– Вовсе... Но я хочу сказать... рассказать тебе о другом, что тоже не так-то легко выговорить. Понимаешь, когда мы легли – она в трусиках и лифчике, на мне, разумеется, плавки, – я, рутинный молодой человек, начал с верхней части. А она взяла меня за руки и направила их вниз. Ну я, не очень разбираясь и бестолково суетясь, переключил свое внимание туда. Когда она перехватила мою руку со своими трусиками, которые я собирался бросить на пол, и благоразумно сунула их под подушку, я все же попытался вернуться к ее лифчику. Но когда я коснулся ее груди, она быстро шепнула мне прямо в ухо: «Не надо, миленький, не надо». «Что не надо?» – тупо бормотнул я, и мой нервный, и без того не слишком уверенный, орган стал увядать. «Не надо снимать». Ну не надо, так не надо... В общем, с ее активной помощью, дело кое-как сладилось. Полежали. Меня уже начал смаривать сон. И тут она говорит...

– Да, правильно, я знал, что ты догадаешься. Но сказала она не это. Она просто сказала, что должна ехать домой. Что? Почему? Надо – и все. И стала быстро одеваться. Как не хотелось мне вставать! Даже сейчас помню эту дрожь во всем теле, но что поделаешь – надо быть рыцарем до конца. Дальше – обычная московская чепуха: поиски ночного такси, длинная поездка в его провонявшем бензином, перегаром, женскими трусами и блевотиной нутре. Куда мы в конце концов прибыли, я в темноте не разобрал. Знаешь ли, Анечка, что такое барак?

– Ах знаешь? Не понаслышке? Да-да, «на двадцать восемь комнаток всего одна уборная». А я вот только тогда впервые увидел. Несколько бараков. И за их черными силуэтами какое-то жуткое зарево. «Что это?» – спросил я почему-то шепотом. «А, Капотня», – пренебрежительно бросила моя пролетарская подруга. Так это Кузьминки, понял я. Дело в том, что в Кузьминках жила моя мама и из окна ее кооперативной квартиры на одиннадцатом этаже я часто видел это самое зарево. Эк меня занесло! Тем временем мы уже прошли никогда не засыпающий барачный коридор и остановились у одной из дверей. «Подожди минутку», – она исчезла за дверью. У меня появилось отчетливое желание немедленно смыться. Но дверь открылась, и она втащила меня внутрь. Темнота, тепло, незнакомые запахи... «Я сейчас постелю, посиди минутку», – сказала она. И действительно, через короткое время я с облегчением приземлился на каком-то сундуке, наскоро застеленном влажным бельем, забыв о своем намерении быстро распрощаться. Я предвкушал продолжение.  «Ложись, я сейчас», – шепнула она и исчезла в темноте. И тотчас я услышал...

– Да, конечно, плач ребенка. Нетрудно было догадаться. Но я, осел, только тогда понял. Это меня просто пришибло. И когда она вышла, уже в халатике, и сказала, что, к сожалению, не сможет со мной лечь, я вяло махнул рукой и закрыл глаза. Спал я плохо. Было душно, пахло – я уже понял чем – мокрыми пеленками. Кажется, я все же задремал, но вдруг проснулся и чуть не заорал – на меня смотрела, со сна почудилось, ведьма...

– Бабушка? Наверное, бабушка. Исчезла, к счастью. Утром специально посмотрел – вполне нормальная старушка.

– Да, рано утром она все же пришла ко мне, но мы просто так полежали, мне все чудился запах молока... «Всякий, питаемый молоком, несведущ...»

– Неважно, это из Священного Писания. Кстати, откуда ты знаешь, что...

– Нет, мы наспех позавтракали, поцеловались, я записал телефон, но...

– Да, Аня, да, я не позвонил. Ни разу... Утром я вышел в серую предрассветную муть. Ночное зарево поблекло и уже не казалось таким зловещим (что они там ковали?). Мне было муторно, тоскливо, но в то же время я чувствовал какое-то умиротворение. Не знаю, как объяснить. В одну ночь я стал взрослым. Понимаешь, я узнал, вчера узнал, что женщины действительно рожают и выкармливают детей. Что от этого странного минутного соприкосновения бывают дети, живые дети. У этой милой с веснушками девочки маленькая красивая грудь. Но в ней, в этой круглой девичьей груди – молоко для ее ребенка. Ее грудь для ребенка, а вовсе не для меня. Лактаре лакримоза...

– Как звали? Кого?

– Сейчас-сейчас. Света, да Света. Света... Интересно, Свет тогда развелось до чертовой матери. И завод – «Светлана». Или фабрика?

– Не знаю я, Анечка, фамилию. А зачем тебе?

– То есть? Барак самый обыкновенный. Длинный.

– Капотня, я же сказал.

– Ты что? Но я не знаю, не помню таких деталей... Я не спросил, девочка или мальчик, я вообще не сказал ей, что понял, что...

– Боже мой, Аня, этого не может...

– Год я помню хорошо – семидесятый. Через два с половиной года родился мой сын, Сережа.

– Этого не может быть! Хотя, почему не может? Я... я...

– Да, Аня, только сейчас я понимаю, что рассказал тебе все это только потому, что ты поразительно похожа на нее. И я чуть было не...

– А отец? Он тоже здесь?

– Отчим? Но ведь ты же сказала...

– Извини, я несколько...

– Прости, Аня, можно я... Дай мне руку. И только высоко, у царских врат, причастный тайнам, плакал ребенок... Плакал ребенок...

– Прости, прости, прости...

– Прости...

– Телефон? Телефон? Он, наверное, звонит уже целую вечность! Пожалуйста, девочка, возьми трубку, это Шимон, ответь ему, поговори с ним...

 

 

СУД

 

 

Обвинительное заключение

 

Факты. Потерпевшая, Светлана Хмельницкая, 42 лет, проживающая по адресу: ул. Пушкина, 18, Кирьят-Цедек, заявила, что обвиняемый, Григорий Хмельницкий, 47 лет, проживающий там же, 26 марта сего года приблизительно в 20 часов 30 минут явился в их совместно снимаемую по указанному выше адресу квартиру. Хмельницкий, являющийся мужем Светланы, был, по ее словам, пьян и сильно возбужден. Он потребовал, чтобы Светлана вызвала их дочь Ларису, 18 лет, проживающую в настоящее время у своего знакомого, Йоси Мансура, 44 лет, по адресу: ул. Герцля, 71.

В результате ссоры, возникшей между супругами, Григорий, по утверждению Светланы, нанес ей оскорбления (нотариально заверенный перевод прилагается), а также причинил материальный и моральный ущерб, выразившийся в разбитии вазочки – семейной реликвии Светланы Хмельницкой.

Далее, согласно показаниям свидетелей, Хмельницкий оскорбил Ларису, прибывшую по вызову матери в сопровождении своего знакомого, вышеупомянутого Йоси Мансура. Кроме того, по словам, Мансура,  Григорий Хмельницкий не только оскорблял его, но и угрожал ему побоями. Так, Григорий подошел к машине, на которой Йоси привез Ларису к матери, и заявил: «Выйди из машины, если ты мужчина, я тебе морду набью».

В 21 час 48 минут прибыла полиция, вызванная потерпевшими, и удалила Григория Хмельницкого из квартиры. О происшествии был составлен протокол.

Квалификация: §12 статьи 179 закона от 19 августа 1956 г., §21 статьи 84 закона от 11 июня 1974 г., §113 статьи 210 закона от 22 сентября 1968 г., §44 статьи 180 закона от 9 декабря 1955 г.

Свидетели: Светлана Хмельницкая, Лариса Хмельницкая, Йоси Мансур, полицейские Эран Сабан, Моше Мизрахи.

 

– Подсудимый, встаньте. Ваше имя, фамилия?

– Григорий Хмельницкий.

– Имя отца?

– Михаил.

– Проживаете по улице Фошкин, 18?

– На улице Пушкина.

– Что?

– Имени Пушкина. Поэт такой.

– Гм-м... Хорошо... Вы совершили восхождение в страну полтора года назад?

– Да.

– Вы достаточно знаете иврит или вам нужен переводчик?

– Нет... То есть не нужен.

– Вы познакомились с обвинительным заключением?

– Да.

– Его смысл вам понятен?

– Да.

– Вы признаете факты, которые в нем приводятся?

Молчание.

– Да, нет или частично?

– Да.

– Что «да»?

– Признаю.

– Полностью или частично?

– Полностью.

– Громче!

– Признаю.

– Расскажите суду, почему у вас вышла ссора с женой и дочерью?

 

Григорий Хмельницкий, сорока семи лет, невысок, сутул, носит старомодные очки, лысеет со лба – и этим все более подчеркивается его семитский, убегающий назад профиль. Он явился на суд в костюме и галстуке, ему жарко и душно. Он неплохой шахматист, сентиментален, до сих пор любит музыку «Битлз» и с удовольствием слушает по второй программе израильского радио песни пятидесятых-шестидесятых годов, когда стоит на своем рабочем месте – в воротах подземной стоянки большого супермаркета. Гриша проверяет машины на предмет их возможной начиненности взрывчаткой:

– Шалом! Багаж патуах?.. Тода*.

И так – девять часов ежедневно, кроме субботы.

А между тем, Гриша – хороший инженер. В Ташкенте, на заводе, где он служил до отъезда, его ценили и не хотели отпускать. Жена Гриши, наполовину еврейка, наполовину кореянка, из давно обрусевшей семьи, кривоногая и приземистая, прельстила Гришу, не женившегося до двадцати восьми лет из-за трагической любви к однокурснице Инне, рыжеволосой татарочке, способностью получать удовольствие даже от неумелых Гришиных ласк. К тому же раскосые глаза Светланы напоминали Инкины.

Женушку Григорий приобрел неряшливую и блядовитую – Гриши ей явно не хватало, и она путалась с командированными на Гришин завод снабженцами и вообще с кем попало. Но дочку, на удивление стройную длинноногую красотку с чуть раскосыми зеленущими веселыми глазами и чудной гривой темно-медовых крупно вьющихся волос, Гриша обожал. Он хотел назвать ее Еленой – Елочкой, но жена настояла на Ларисе. Когда дочка перешла в последний класс, Гриша запаниковал – будущее Елочки (он так называл ее про себя) благополучным не представлялось.

В советские времена Ташкент был, в сущности, русско-еврейским городом, где и узбека-то увидишь не часто, но после развала СССР и отделения Узбекистана и русские, и евреи стали покидать страну. Перспектива выдать дочку замуж за богатого узбека Гришу не устраивала. Жена ехать не хотела. Тогда Григорий решил послать девочку в Израиль по молодежной программе Сохнута – на год, а там видно будет. С этого все и началось...

Сначала Лариса хотя редко, но писала, звонила за счет Еврейского агентства, рассказывала, как живет (в комнате с двумя другими девочками), что ест. Рисовала в письмах фрукты с диковинными названиями, смешные кошачьи рожицы. Затем письма стали суше, формальнее, а к концу учебного года дочка и совсем перестала писать.

Хмельницкие забеспокоились. Григорий пошел в ташкентское отделение Сохнута, там (после унизительного обыска) его приняли, позвонили в Израиль, и выяснилось, что Лариса бросила учебу и попросту сбежала из молодежного центра. Почему до сих пор не сообщили родителям? А вы к нам обращались? К тому же девушка не оставила адреса. Пока искали... Да что вы волнуетесь? Она в полном порядке, здорова, живет у своего хавера.

– Простите, у кого?

– Ну, с другом.

У Гриши пересохло во рту.

Он решил ехать немедленно, но его кореянка не желала расставаться с многочисленной родней и десятком постоянных любовников. В уговорах и сборах прошло несколько месяцев, и только в конце лета чета Хмельницких прибыла в Израиль. Григорий тотчас бросился на розыски дочки.

В молодежном центре, где раньше жила Елочка, Гришу поразил вид шестнадцати-семнадцатилетних девчонок в шортиках и коротеньких занавесочках на груди, открывающих загорелые плоские животики. Григорий, вроде, не был ханжой, но ташкентские традиции как-то незаметно вошли в его плоть и кровь: там в еврейских и не только еврейских семьях не позволяли дочерям открыто жить с «хаверами». Пусть сначала женится...

Бесцельно слоняясь по этажам в ожидании задерживающегося начальства, Гриша забрел в актовый зал, где шла какая-то лекция. Он хотел послушать молодого бородатого лектора, но из-за шума, стоявшего в зале, улавливал только отдельные фразы. На задних стульях обнимались парочки. Кто-то взасос целовался. По полу катались пустые бутылки и жестянки из-под пива.

Гриша получил адрес дочки. Она очень похорошела, стала настоящей красавицей. К родителям отнеслась снисходительно и лениво объяснила им, что школа ей опротивела (эйн ли ацабим лилмод – нервов не хватает учиться). Хавер? О, он очень богат, владелец магазина ковров. Ну, в стадии развода. Снял ей чудную квартирку. Разница в возрасте? Подумаешь, это даже хорошо. Мне мои сверстники, эти сопляки, так в школе осточертели. Приятно, когда тебя щиплют? Шел бы ты, папа... Пока я красива и молода – надо пользоваться. Кому, к черту, я буду нужна, когда... Сам не ругайся. Папа, перестань. Перестань, перестань, я сейчас же уеду... Да, у нас серьезно. Ну не может он, у него бракоразводный процесс. Да, не первый. Да, те были несерьезно. Ну, врач один. Какая тебе разница? Папа, перестань плакать. Мама, скажи ему... Тут вам не Ташкент, здесь все по-другому. У всех хаверы. Ну, если уродина... Пусть страшилы учатся. Вот ты учился, учился. И чего достиг? Я уже два раза в Турции была. Смотри, какое кольцо...

Ко всему прочему Светлана взяла сторону дочери и запилила Гришу настолько, что он совсем замолк и старался как можно меньше бывать дома. Григорий начинал свой скорбный труд в шесть тридцать утра и любил идти по медленно пробуждающемуся городу навстречу розово-желтой заре, проколотой иглами минаретов. Он смотрел на широколицых, похожих на его жену, филиппинок, прогуливавших хозяйских собачек, на чистеньких старичков в трусах и маечках, не только старавшихся убежать от инфаркта, но и решивших, видимо, жить вечно. В Ташкенте такие старики в это время – пока еще не жарко – рылись в мусорных баках. Каждое утро он видел на заборе, окружающем какой-то долгострой, плакат, изображавший загорелого красавца с рельефной грудью и мощными, похожими на древнюю каменную кладку, мышцами живота (парень рекламировал какой-то массажный агрегат). Картинка вызывала у Гриши минутные, но сложные переживания, целую гамму чувств, в которых преобладало, пожалуй, сожаление.

 

Суд над Григорием Хмельницким закончился через неделю. Приговор гласил: штраф в размере шести тысяч шекелей и выплата денежных компенсаций пострадавшим. Кроме того, Грише было запрещено приближаться к дому жены в течение трех месяцев и, самое ужасное, видеть дочь в течение полугода.

Поскольку Григорий не мог снять комнату даже в самом паршивом районе, он стал жить в бомбоубежище торгового центра, где работал. Ему охотно разрешили ночевать в бетонной клетке без окон с герметически закрывающейся стальной дверью, обязав только два-три раза за ночь обходить территорию центра. Кружа по мрачным, навеки пропахшим мочой и бензиновой гарью коридорам подземной стоянки, Григорий все перебирал в памяти доверенные ему детские тайны, придуманные ими вместе с дочкой смешные словечки, вспоминал ее радость, когда он покупал ей милые девчоночьи вещички. Через десять-двенадцать бессонных ночей Гриша довел себя до жуткого состояния.

Сознание того, что его зеленоглазую веселую и ласковую Елочку мнет этот пузатый торгаш почти одного с ним возраста, тупая ненависть к жене, отвращение к изматывающей грошовой работе – все это навалилось на Гришу как старая вонючая перина. Он задыхался. Повалился на грязный поролоновый матрас, заменявший ему постель, закурил. Вскочил, бросил сигарету, закружился, забегал по своей бетонной коробке.

Выданный охранной фирмой дрянной китайский пистолет испачкал руки маслом. Гриша не смог одним рывком передернуть тугой затвор и взвел курок, прижав его к косяку двери. Теперь затвор. Но вместо звонкого щелчка и скользящего движения желтого патрона (как ловко это получалось у инструктора в тире!) раздался противный скрежет. Патрон перекосило. Не в силах больше сдерживать себя, Гриша швырнул пистолет на бетонный пол. Ватный хлопок выстрела заложил уши. Девятимиллиметровая пуля, срикошетировав несколько раз от голых стен, полоснула Гришу по ноге. Он упал, заливая кровью подобранный на помойке коврик. И тут бессмысленные номера машин, проверенных и зарегистрированных Гришей за прошедший день, вдруг сложились в его мозгу в великолепную математическую комбинацию.

Через полчаса вызванная арабскими рабочими «скорая» отвезла Гришу в больницу.

 

 

 

ПУТИ ЭМОРЕЙСКИЕ

 

«Да не найдется у тебя… кудесника, волхва, и гадателя, и колдуна, и заклинателя, и знахаря, и вопрошающего мертвых, ибо мерзость для Бога всякий делающий это…» Так сказано в Торе о суевериях, суть которых – идолопоклонство. И если от порока поклонения чужим богам наш народ, в большинстве своем, избавился где-то тысячу пятьсот лет тому назад, то «дархей ха-эмори» – «пути эморейские», языческие обычаи, как называет суеверия Талмуд, не вытравились из душ еврейских и по сей день.

Многие, ох, многие верят, например, что курица, кукарекающая как петух, накликает несчастье, что если после брачной церемонии жених первым дотронется до руки невесты, то он будет верховодить в семье. И даже некоторые благочестивые евреи предпочитают начинать важные дела во вторник, потому что в библейском описании третьего дня творения дважды сказано: «Бог увидел, что было хорошо». А сколько людей верят в сглаз, духов, демонов, в силу магических амулетов!..

Ну что, казалось бы, такого? Подумаешь, сплюнул через левое плечо. Что плохого в народных приметах? А то, что человек, даже на мгновение поверивший в могущество амулета, ни на себя, ни на Всевышнего уже не полагается. Душа его ослабевает, и силы зла, не дай Бог, могут с легкостью овладеть им. А уж на Святой земле суеверие вдесятеро опасней – здесь и добро сильнее, и зло коварнее. Недаром сказано в Торе: «По обычаям страны Кнаан… не поступайте…» А народы Кнаана и называются эмореями.

К чему, спрашивается, я все это рассказываю? Дело в том, что недавно в городе Иерусалиме приключилась одна история, которая и навела меня на эти, наверно, не слишком оригинальные мысли. Работаю я, как и многие из вас, «шомером», охранником. Сумки у входа в супермаркет проверяю, хотя что их проверять: район у нас религиозный, покупательницы вместо сумок детей волокут, мал мала меньше, а у покупателей, кроме талита да книг в потрепанных портфелях, ничего нет. И знаем мы почти всех, здороваемся каждый день. Но порядок есть порядок, и стоим мы с напарником у входа и вопрошаем недавно выученное на святом языке: «Тик, бэвакаша!» – то есть сумочку, пожалуйста, откройте.

Напарник мой, бухарский еврей по имени Борис, мужик, как и я, немолодой. Ментальность, как сейчас принято выражаться, у нас разная, но у каждого семья, дети взрослые со своими проблемами, недуги всякие, так что поговорить есть о чем. Так за разговорами неспешными проходит день, и иногда кажется мне, что всю жизнь я стоял здесь и проверял сумки, и не было сумрачного северного города, и не слышал я хруста снега под подошвами дырявых ботинок, и не мерз, согревая под пальто пунцовую единственную розу. Она любила розы…

Но я о другом. Около нашего супера, поскольку, как я уже сказал, он находится в религиозном квартале, собиралось несколько нищих. О иерусалимские нищие! Это особые люди, о них много написано, и добавить мне нечего. Но если вы их не знаете, скажу только, что они полны достоинства и грации, у каждого свой норов, и если вы им не понравились – держитесь, языки у них страшнее пистолетов. Среди этого разнообразного люда, мелодично позванивающего мелочью в пластиковых стаканчиках, появилось новое лицо…

Мы немедленно прозвали нашего нищего Лениным, потому что он был копией вождя. Но Ильича постаревшего, такого, как если бы он дожил лет до шестидесяти семи. Невысокий, худенький, в неизменной ленинской кепке (под ней, как мы потом убедились, сверкала ленинская же лысина), с рыжеватой поседевшей бороденкой, но с пронзительно ясными ярко-голубыми глазками.

Национальную принадлежность нашего Ильича, как подлинного интернационалиста, определить было трудно. Боре он напоминал русского, то есть еврея из центральной России, я склонялся к мысли, что Ленин родом из Швеции, Голландии или США, этакий подержанный битник. Проверить наши версии было сложно, ибо нищий никогда не открывал рот и ни с кем не общался.

Он приходил два раза в неделю, в восемь ноль-ноль (Швейцария!), садился по-турецки – в любую погоду – под чахлой акацией на принесенный с собой в рюкзачке коврик, доставал прозрачную пластмассовую кружку и замирал на пять часов. В тринадцать ноль-ноль он собирал свои вещички, забрасывал за плечо рюкзачок и неспешно удалялся. Если в этот момент кто-то пытался дать ему монету, он закрывал кружку рукой. Думаю, если бы ему предложили в неурочное время сто долларов, он бы их ни за что не взял.

Мы сами с Борисом наблюдали такую сцену. Однажды, когда Ильич уже закончил рабочий день, к нему подошла одетая в темное длинное платье женщина и протянула пятидесятишекелевую бумажку. Нищий отстранил ее руку и убрал свою кружку в рюкзак. Женщина снова протянула ему деньги. Ленин молча увернулся и двинул своей дорогой. Еврейка – за ним. Нищий прибавил шагу... Словом, ничего нелепее я в жизни не видел!

Не догнав шустрого Ильича, запыхавшаяся женщина вернулась и что-то громко и неразборчиво сказала собравшейся у входа в магазин публике. За разъяснением я обратился к Боре, иврит которого был несколько лучше моего. «Она сказала, что у нее сегодня “азкара” – день поминовения умерших близких – и она просто обязана дать пожертвование», – ответил мой напарник. Евреи еще долго обсуждали случившееся.

Кстати, мы заметили, что гордый Ленин принимал далеко не все и не от каждого. Монеты меньше шекеля он просто выбрасывал на асфальт. Однажды он выбросил «квотер» – монетку в двадцать пять центов. Признаюсь вам, что когда наш Ротшильд вышвырнул металлический евро, я не выдержал и, улучив момент, подобрал. Того, кто подавал ему меньше шекеля, Ленин запоминал и демонстративно закрывал перед ним свою кружку. Иногда Ильичу давали еду – свежие бутерброды из ближайшего киоска. От их запаха у меня слюнки текли. Так этот паразит отдавал булочки с колбасой бродячим собакам! Эти буржуйские замашки пролетарского вождя и стали причиной дальнейшей чертовщины.

Борис, возмущенный поведением нищего, как-то сказал одному хасиду, недоуменно уставившемуся на закрывшего свою кружку Ильича: «Не давай ему, он деньги выбрасывает!» Ах, не надо было так говорить...

На следующий день у нищего был выходной. Но мы не удивились, увидев его идущим по другой стороне улицы. Он и раньше частенько приходил в свободное от работы время к магазину (видно, обитал где-то неподалеку) и королевским жестом раздавал своим коллегам подаяние. Поступок, между прочим, в истинно еврейском духе, ибо даже неимущий обязан отделять от своего заработка долю тем, кто беднее его.

На сей раз Ильич повел себя неожиданно. Не дойдя десяти метров до Бориса, он остановился, сорвал с головы кепку и типично ленинским жестом, подняв руку с зажатой в ней кепкой, вытянул указательный палец по направлению к моему напарнику. Немая сцена: похожий на свой памятник застывший Ленин, вперивший сверкающий взор в бедного еврея, открывший рот Борис и я, совершенно не знающий, что делать в такой ситуации.

Ильич преследовал Борю несколько часов. Куда бы мой напарник ни пошел, он устремлял на него немигающий взгляд и палец его указывал на самые важные части Бориного нехилого тела. Сначала Борис пожимал плечами, потом стал смеяться и отпускать по адресу Ленина шуточки. Тот и ухом не вел. Потом я заметил, что мой друг стал от нищего прятаться – то за колонну зайдет (будто от солнца хоронится), то в супер заглянет – в туалет или купить что-нибудь. Нищего это не смущало, он терпеливо ждал появления Бориса и продолжал свое дело. Я хотел поговорить с надоедой, однако при моем приближении Ильич переходил на другую сторону улицы.

На следующий день все повторилось. Я старался отвлечь Борю разговорами, но он был напряжен и плохо меня слушал. Тогда я спросил его напрямую:

– Неужели ты веришь, что этот тип может причинить тебе зло?

– Не знаю, но он меня достал, попробовал бы ты быть спокойным, когда на тебя так смотрят!

– Не обращай внимания.

– Легко сказать.

Работники магазина и наши постоянные покупатели заметили чуднóго нищего. И началось. Евреи ведь обожают советовать.

– Вызовите полицию!

– И что сказать? Он никого не трогает, не оскорбляет.

– Надо с ним поговорить.

– Пробовали уже, да он иврита не понимает.

– Гнать его отсюда!

– За что? Сам в полицию угодишь.

И так далее.

Только арабские рабочие опасливо качали головами и старались и от нищего, и от Бориса держаться подальше.

Так прошло несколько дней. Бедный Боря менялся на глазах – побледнел, осунулся. Один раз пришел с забинтованной рукой.

– Что случилось? – спросил я.

– Собак мой на меня бросился. Ни с того ни с сего! Это он.

– Брось, Боря, ты сам говорил, что псина твоя «дворянских» кровей, а дворняги глупые, непредсказуемые.

– Нет, такого никогда не было. Пес меня обожал.

Все валилось у Бори из рук. Стал дома чинить солнечный бойлер – уронил на ногу тяжелый разводной ключ. Жена заболела, дочка задумала разводиться с мужем, сына оштрафовали на крупную сумму. Как-то я заметил, что Борис пришел на работу без пистолета. Сказал, что забыл дома. Как же! Было яснее ясного, что мой друг боится. Промолчав целый день, он признался:

– Еще сам собой выстрелит.

А наш Ильич совсем обнаглел. Стал подходить все ближе и ближе. Боря, несмотря на все мои уговоры, решил поменять место работы. Я заметил, что у него стали дрожать руки.

В конце концов нищий подошел к Боре вплотную. Его вытянутый палец почти коснулся Бориной груди. И тут мой напарник с собой не совладал. Он сильно толкнул Ильича, и тот, падая, сбил с носа противника очки. Ослепший, рассвирепевший Борис замахал руками, шагнул вперед, послышался противный скрежет… Я подобрал раздавленные очки, достал мобильник и позвонил в полицию. Услышав мой корявый иврит, дежурная обещала прислать русскоязычного полицейского.

Патрульная машина прибыла через несколько минут. Выслушав объяснения и проверив на всякий случай наши документы на право ношения оружия, полицейский подошел к Ильичу, который, как ни в чем не бывало, сидел на своем обычном месте. О чем они говорили, мы не слышали, но разговор, по-моему, шел по-английски. Оказалось, Ленин немым не был. Затем сержант подошел к нам и сказал, что сожалеет о случившемся и советует Борису подать жалобу в полицию. Только суд может решить, кто здесь прав, а кто виноват. А нищего он предупредил, чтобы к охранникам не приближался. Борис прямо таки задохнулся от возмущения. Парень покачал головой и тронул моего напарника за плечо:

– Скажу тебе как земляку: плюнь на это дело, купи новые очки. Ведь работы у деда нет, собственности нет. Что ты с него возьмешь?

На следующий день Боря не пришел, видно, очки заказывал. Я решил поговорить с чертовым стариком начистоту. Английского я не знал и обратился к нему с речью по-русски. Говорил я долго и, как мне кажется, убедительно. И что вы думаете? Ильич не возмущался, не перебивал, слушал внимательно. В конце своего рабочего дня, собрав, как обычно, рюкзачок, он подошел ко мне. Я напрягся. Но нищий, глядя на меня своими васильковыми глазками, протянул мне две двухсотшекелевые купюры и сказал на хорошем иврите:

– Передай своему другу. Это на новые очки.

Открыв рот, я машинально взял деньги. Нищий пожал мне руку и улыбнулся знаменитой ленинской улыбкой.

Самое смешное, но новые очки Бориса, небьющиеся, в красивой оправе, стоили точно четыреста шекелей, он мне квитанцию показал. Деньги Ильича он брать сначала не хотел, говорил, что они от самого дьявола. Но пришлось взять, ибо Ленин больше у магазина не появился. 

У товарища моего все наладилось: жена выздоровела, дочка помирилась с мужем, сын нашел хорошую работу. А я иногда достаю из кармана блестящий евро, смотрю на него и думаю о странах, в которых никогда не бывал.

 

 

ПРОГУЛКА

 

– Уф! Давай-ка передохнем и оглядимся, – сказал он и присел на обломок скалы, почти полностью перегораживший тропу. Снял рюкзак и приглашающе похлопал ладонью по еще не слишком нагревшемуся камню. Она не заставила себя ждать.

Они шли уже больше часа. И хотя было еще довольно рано, солнце, даром, что в мареве, припекало изрядно. Мертвое море, видимое отсюда в обрамлении почти черных скал, возвышавшихся по обе стороны вади Хевер, не сверкало как на рассвете, а совершенно слилось по цвету с небом, и если бы не еле различимые розовые горы Моава на иорданском берегу, невозможно было бы определить, где кончается небо и начинается водная гладь.

Ему было немногим больше пятидесяти – крепкий загорелый израильтянин, высокий, с умным, чуть обрюзгшим лицом, тонкими губами. Она считала, что он похож на древнего римлянина, но он говорил, смеясь, что она не ошибается только в отношении его древности.

Йосеф – так его звали, она называла его Иосиф, – достал потрепанную армейскую флягу в матерчатом чехле и протянул ей:

– Пей, еще не нагрелась.

– А ты?

– И я попью. Ты же знаешь, что нужно много пить. Пей и пойдем дальше, я хочу, чтобы ты увидела не только пещеры, но и римские лагеря над ними.

Он спрятал флягу, закинул рюкзак за плечи, и они двинулись вверх по узкой тропе. Минут через двадцать они вышли к довольно широкой площадке, и Катя (так звали спутницу Йосефа) остановилась, обернулась назад и заглянула вниз. Зелень на дне вади ярко выделялась на фоне желто-коричневого песка, испещренного тропинками, – как зеленая гусеница на осеннем листе.

– Ого! Сколько метров?

– Вниз – не более ста-ста двадцати. А склоны поднимаются метров на триста. Не подходи к краю. Что ты там разглядываешь?

– Хотела найти нашу машину, но дороги отсюда не видно.

– Лучше посмотри направо, вверх. Видишь, на южном склоне, почти напротив нас, черный провал?

– Вижу. Что там?

– Это и есть Пещера ужасов.

Она быстро прижалась к нему:

– Та самая!

– Моей будущей аспирантке не следует так трусить. Да, та самая. Именно там нашли сорок черепов и те детские сандалии, которые мы видели в Израильском музее… И еще много чего.

– Такая маленькая!

– Глупенькая, так издали кажется. Пещера вдается в скалу метров на шестьдесят. Там целые залы. И над нами есть пещера с тремя входами. Только ее отсюда не видно.

Катя вгляделась в почти отвесную скалу:

– Как же туда люди попадали?

– Две тысячи лет назад к входам были проложены тропы. Со временем они обвалились. Однако наши археологи проникли туда. К сожалению, уже после бедуинов.

– И ты был там?

– Когда учился в университете. Не во всех пещерах, конечно. Например, в Пещере стрел, это в вади Цеэлим, южнее, почти у Масады. Там обнаружили стрелы воинов Бар-Кохбы. Ценность находки в том, что впервые нашли стрелы целиком. Обычно сохраняются только наконечники, дерево сгнивает. А в Пещере ужасов, видимо, прятались семьи воинов.

– Но почему они все погибли? Почему не бежали?

– Хотел рассказать тебе об этом наверху, но, чувствую, еще пару сотен метров подъема тебе не одолеть. Да и я уже не тот студент, что прыгал козликом по скалам.

Катя не уставала поражаться прекрасному русскому языку прекрасного Иосифа. Его родители прибыли в Израиль задолго до ее рождения, но не только сохранили родной язык, но и передали его детям. Иосиф, знавший десяток языков, говорил, что до алии семидесятых не умел по-русски писать. Но сейчас он владел языком в совершенстве и с удовольствием преподавал на подготовительных курсах в университет, где они с Катей и познакомились. Катька, тебе повезло, говорили подружки, такой шикарный профессор на тебя глаз положил. Женат? Ну и что? Уведи у жены. А то мы уведем.

Катя, маленькая, сероглазая пичужка с прямыми пепельными волосами, недоумевала, что в ней нашел импозантный Йосеф. Но он-то разглядел в толпе абитуриенток и стройные маленькие ножки, и прозрачные глазищи в пол-лица и длиннющие черные ресницы. Она долго не сдавалась, но одна лунная ночь на летних раскопках в Галилее решила дело. Иосиф не юлил, не врал, что «в процессе развода», не отзывался плохо о жене. Но и фото детей и супруги в нос Кате не совал. О своей семье он предпочитал помалкивать.

– Смотри, Катя, это стервятник. Бедуины бояться их как огня. Поэтому пещеры, где были гнезда этих птиц, кочевники не ограбили. Но знаменитые письма Бар-Кохбы и другие известные теперь рукописи нашли все же они и предложили торговцам древностями в Бет-Лехеме. И представь себе, – глаза Иосифа загорелись, – Элиэзер Сукеник, отец Игаэля Ядина, не побоялся поехать в Бет-Лехем за рукописями. К арабам в пасть. Можно не разделять их убеждения, но в мужестве им не откажешь... Кстати, до шестьдесят седьмого года где-то здесь проходила граница. Частенько постреливали.

– Ты не ответил на мой вопрос.

– Прости, отвлекся. Хотел показать тебе остатки римских лагерей, ты бы сама все поняла. Ну так я нарисую.

Йосеф достал из рюкзака записную книжку и карандаш:

– Вот вади Хевер. Вот пещеры. Ты видела, в них можно попасть только сверху, по опасным козьим тропам. А наверху, над обрывом, археологи обнаружили остатки римских военных лагерей.

– Что же произошло?

– Видимо, римляне выследили повстанцев, но не стали штурмовать пещеры – зачем им лишние потери. Они просто перекрыли все выходы и стали ждать, когда евреи сдадутся… или умрут от голода и жажды. Причем, они поставили лагеря по обе стороны вади. С южного склона они следили за северной пещерой, а с северного – за южной. Наверно, мужчины ночами пытались раздобыть воду и еду и срывались в пропасть или их настигали стрелы легионеров. Поэтому-то археологи почти не нашли мужских скелетов.

– Так они все предпочли смерть от голода и жажды сдаче в плен?

– Да.

– Ужасно. И дети. Теперь я не смогу больше смотреть на эти сандалии.

– Евреи не думали, что их так быстро обнаружат. Возможно, поработали доносчики. Повстанцы запаслись всем необходимым. Взяли все самое ценное из своих домов. Знаешь, что здесь нашли? Ключи. Они надеялись вернуться. Ждали помощи из Бейтара – последнего оплота Бар-Кохбы… Мы почти ничего не знали о восстании до этих находок, у восставших не было своего Иосифа Флавия, как в Иудейскую войну. Так, есть кое-что у Диона Кассия.

– Как же повезло, что обнаружили письма самого Бар-Кохбы!

– Ну, это не факт.

– Так я же сама читала в музее: «От Шимона Бар-Косвы, наси Израиля, – шалом!» 

– Киска, возможно, письма посылались от его имени другими военачальниками. Так было принято. Но ты права – это чудо! Кстати, то, что ты почти свободно читала письма почти двухтысячелетней давности, не меньшее чудо. Подумай: чтобы прочитать и понять какую-нибудь русскую рукопись всего лишь трехсотлетней давности, нужна специальная подготовка. А тут мои дети, едва выучившись читать на иврите, подходят и читают.

«Вот и о детишках вспомнил», – подумала Катя.

– Ладно, давай обратно двигать, – сказал Йосеф и наклонился к рюкзаку. – Только сфотографируемся.

У них уже набралась целая коллекция фотографий: поездки по стране, неделя во Франции (жене соврал про коллоквиум), две недели в Англии (конгресс по археологии библейских стран). Свои картинки Иосиф хранил в компьютере, заперев хитрым паролем.

Иосиф вынул камеру и стал искать выгодную точку съемки. Катя, вся красная от жары и усталости, покорно терпела понукания любимого. Снимок, еще один… Стараясь, чтобы в кадр вместе с девушкой попал и вход в Пещеру ужасов, Иосиф изогнулся, но тут одна нога поехала по мелким камешкам. Он взмахнул левой рукой, пытаясь удержать равновесие, и в ту же секунду грохнулся на спину и ногой столкнул в пропасть рюкзак. Катя вскрикнула.

– Не подходи к краю! – крикнул ей Иосиф.

Но Катя уже была рядом с ним:

– Ушибся, милый?

– Спину ободрал. Водичка-то тю-тю! И фляга, и бутылка…

– А деньги, документы?

– Слава Богу, в кармане рубашки. И камера здесь. Шестьсот долларов. Не уронил. Но вот вода…

– Подумаешь, скоро спустимся.

– В пустыне нельзя без воды, а спуск гораздо труднее подъема. Черт! Там моя записная книжка! И мобильник!

– Жалко.

– Не то слово. А где твой пелефон?

– На поясе. Дай спину посмотрю.

Иосиф попытался сесть, но застонал от боли:

– Позвоночник. Я его в армии повредил. Как Кеннеди.

Катя осторожно подняла его рубашку. Спина была слегка ободрана, на пояснице синяк.

– Даже омыть тебе спину нечем. Можешь встать?

– Дай полежать немного.

Катя облизнула губы:

– Как назло, уже пить хочется. А была вода – не хотелось. Всегда так.

Иосиф промолчал, стараясь расслабиться. Тусклое солнце стояло в зените. Стало по-настоящему жарко. 

Еще несколько раз Иосиф пытался встать, но резкая боль не давала ему возможности двигаться. Через полчаса, еле шевеля распухшим языком, он попросил у Кати мобильник.

– Придется вызывать спасателей, – и подумал про себя: «Узнают в университете, и вообще все». Но вслух сказал: – Стыдно, конечно, но выхода нет.

Испуганная Катя протянула ему свой пелефон. Однако прибор молчал, экранчик не светился, и никакие усилия не помогли вернуть его к жизни.

– Ты что, уронила мобилу?

– Ой, я, наверное, забыла его зарядить! Что же делать? 

Помолчав некоторое время и посмотрев на готовую расплакаться подругу, он сказал:

– Сделаем так. Я останусь здесь, а ты спускайся за помощью.

– Как же я оставлю тебя?

– Ничего. Час-другой выдержу. Спускайся быстро, но осторожно. Вниз не смотри, смотри под ноги. Нашу машину не ищи, да ты и водить не умеешь. Останови любой транспорт на шоссе, объясни ситуацию.

– Может, я попрошу о помощи и вернусь к тебе с водой?

– Не думаю, что ты в состоянии подняться сюда еще раз. Лучше сама, лично вызови спасателей. Давай, не тяни время!

Поцеловав его в запекшиеся губы, заплаканная Катя начала осторожно спускаться. Как и сказал Иосиф, это было гораздо труднее, чем подниматься. Ноги скользили по мелким камешкам, сердце колотилось, последняя влага потом выходила из организма. Руки, которыми Катя цеплялась за колючки, покрылись царапинами. В гудящей голове болталась только одна мыслишка: «Какого черта?»

 

Йосеф ждал уже целый час, периодически пытаясь подняться на ноги. Особой жажды он не чувствовал, только сильно заболела голова и распухший язык, казалось, заполнил весь рот. В последние месяцы он часто думал о смерти и вспоминал слова Германа Гессе: жить надо так, как будто это твой последний день. И еще: смерть не уничтожение, учитель «перетекает» в своего ученика и продолжает жить в нем. Черт! Тут и подохнуть можно. Надо встать! Учеников он не воспитал. Катька. Неужели она бросила его? А вдруг оступилась, сорвалась в пропасть... Вот и булгаковский бес говорил: человек смертен, и самое неприятное – неожиданно смертен… Если он окочурится здесь, все раскроется, жена обнаружит его личный счет в банке, где лежат деньги, отложенные на давно задуманную поездку с Катей в Альпы, найдет письма, номера телефонов, фотографии. Пароль не поможет. Взломает, если захочет. А она захочет. Кажется, спину немного отпустило.

Он встал на дрожащих ногах и медленно заковылял по тропинке, цепляясь руками за колючие кусты. Вокруг стояла мертвая тишина.

 

Катя раз пять отдыхала в тени скалы – солнце уже значительно сместилось к западу, – пока не вышла к устью вади, заваленному огромными камнями. Она думала о том, что спасатели, наверное, повезут их в больницу, и уж точно спросят документы. «Может, в газеты попадет происшествие, а уж в универе начальство непременно узнает, и его жена, и все мои; мама запилит, отец денег больше не даст».

Отсюда до шоссе было не более десяти-пятнадцати минут. Но обессилевшая девушка увидела первую машину с израильским номером только через полчаса. Три грузовика промчались мимо, и Катя побоялась выйти на середину шоссе, чтобы их остановить. Наконец затормозила запыленная «хонда». Грязная, перемазанная кровью из пораненных рук, Катя сначала выпила большую бутылку минеральной воды, и только тогда бессвязно рассказала о том, что заблудилась. Не слишком разговорчивый, уже немолодой водитель поручил Катю заботам своей жены, сидевшей на заднем сиденье, и только осведомился, не нужно ли везти девушку в больницу. Катя помотала головой.

Через сорок минут она вышла из машины рядом с центральной автобусной станцией Иерусалима. Кое-как умывшись в вокзальном туалете и выпив бутылку холодной колы, Катя нашла телефон-автомат и позвонила в полицию. Когда на другом конце провода спросили ее фамилию, имя и адрес, она повесила трубку.

 

Иосиф терял силы, но упорно двигался вперед, то есть вниз. Колокола в голове гудели все сильней, и что-то случилось с глазами. Он испугался, когда свет померк, а в глазах вспыхнули и забились синие молнии. Иосиф сел на землю и закрыл глаза. Немного отдохнув и осторожно приподняв веки, он обнаружил, что кое-что видит, так как жуткие молнии сместились куда-то вбок. Он уже не ждал Катю, но со страхом осматривал каждый новый поворот тропы. Еще минут через двадцать он увидел что-то белое на высохшем кусте тамариска. Подойдя ближе, Йосеф узнал Катин шелковый платок, которым она повязала голову от солнца. «Она не стала бы его снимать, неужели оступилась?» Он с ужасом посмотрел вниз, но ничего подозрительного на дне вади не увидел. Иосиф вытер Катиным платком грязное лицо и спрятал в карман.

«А спасателей нет и нет. Бросила меня, проклятая девчонка. Может, и к лучшему, что их нет». Своей жене, дочери известного человека в университетских кругах, он был обязан карьерой. Эта все еще красивая дама шуток не любила.

Еще через сорок минут Иосиф, выпив всю воду, что имелась в оставленной им на обочине шоссе машине, и немного полежав на заднем сиденье, медленно поехал в сторону Иерусалима. Он подумал о том, что вернется домой даже раньше чем обещал жене. Катин платок он по пути выкинул в окно.

 

 

ОШИБКА ПОЧТАЛЬОНА

 

 

– Ах, мама! Он мне говорит:

«Одену в кружева, ты будешь в золоте ходить.

Пусть злобствует молва!»

Шауль Черниховский*

 

– Ах, мамочка! Я так рада. Он такой щедрый, такой богатый!

Так говорила своей маме, Анастасии Николаевне Чумаковой, ее дочь Светлана, которая месяц назад познакомилась на танцах с симпатичным арабом по имени Набиль.

Сказать, что Анастасия Николаевна, пятидесятилетняя, вполне бодрая, нехудая женщина, была недовольна этим обстоятельством, значило ничего не сказать. Анастасия Николаевна, дама строгих правил, иностранцев не любила и неоднократно говорила – в узком кругу соседок, – что черножопым за связь с русскими девушками надо отрезать то самое, а девкам брить головы.

Чумакова не была злой, но так уж ее воспитали, а воспитывали ее в основном на кухне большой коммунальной квартиры, сначала соседки, а потом муж – своими увесистыми кулаками (помер, слава Богу, через три года после рождения дочери). Анастасия Николаевна тянула дочку одна, и вовсе не желала, чтобы ее увез в свой гарем прилизанный араб, пусть и богатый. Да и какое там богатство – подумаешь, колечко дутое подарил. Сейчас такими цацками да складными зонтиками разве кого удивишь.

Однако ни крики, ни запреты, ни слезы не помогли. Не помогло и хождение Чумаковой в институт, где Набиль учился на инженера. Там холодно выслушали и сказали, что раз девушка совершеннолетняя, так и говорить не о чем, подумаешь какое дело, счастлива должна быть. Набиль намерения проявил серьезные, теще преподнес золотой браслет и увез беременную Свету… куда?.. Анастасия Николаевна не сразу и поняла – в Па-лес-ти-ну.

Пошли письма. Хотя Анастасия Николаевна вгорячах заявила, что читать их не будет, любопытство пересилило, и вот уже все соседи знали, какой Набиль молодец – жену любит до безумия, никакого гарема у него нет, дом весь в коврах, машина имеется. Правда, кроме дома и больницы (муж возил на проверку) Света ничего не видела. Набиль целыми днями где-то пропадал, а его родичи никуда ее не выпускали: мол, куда тебе, родишь скоро. Объясняться с ними было непросто, арабский Света, разумеется, не знала, но Набиль неплохо говорил по-русски и переводил, когда дома появлялся. Работу тяжелую ей делать не давали; так и сидела у телевизора, благо через спутник можно было смотреть и русские программы, Набиль ей устроил это удовольствие.

В положенное время родился сын – Ахмад. Набиль души в нем не чаял, стал чаще бывать дома; супруги теперь кое-куда выезжали. Света писала, что Палестина очень жаркая и очень грязная, то есть порядок в ней заведен такой: в домах ковры и все блестит, обувь у входа снимают, но тапочки, как у нас не надевают, в носках ходят, а на улице горы мусора, все туда со двора выбрасывают. Деревьев очень мало, воду пьют только из бутылок. Женщины целый день готовят, еда, в общем, сытная и вкусная, только острая очень и супа нет, один кофе. Море Света видела два или три раза, но купаться Набиль не разрешил. А когда Света достала привезенный из родного города купальник, так посмотрел, что у нее сердце в пятки ушло. Купальник Набиль велел выбросить, но позволил Свете зайти в море по колено, прямо в платье, а хохочущего от восторга сына сам окунул в набежавшую волну. Такие дела, прости Господи…

Однажды на рассвете Света проснулась от грохота и, подбежав к окну, увидела в небе быстро движущуюся точку, оставляющую дымный след, похожий на самолетный. Света не испугалась, так как уже привыкла к частым выстрелам, автоматным очередям, хлопкам петард – Набиль объяснил, что так у арабов принято выражать радость по всяким поводам. Но на этот раз звук был другим и гораздо более сильным. Вскоре Света привыкла и к этому грохоту, а посмотрев новости по российскому каналу, поняла, что это взлетают ракеты, которыми арабы обстреливают еврейские города. 

Набиль опять стал исчезать, но, улучив момент, когда он играл с ребенком и был в благодушном настроении, Света спросила, почему палестинцы обстреливают евреев ракетами и что с ними, то есть с их семьей, будет, если израильтяне ответят. Набиль долго объяснял про Израиль, сионизм, евреев, арабов, джихад и в конце сказал, что евреи напасть не осмелятся, а если и нападут, то палестинцы устроят им здесь настоящий Сталинград, и тогда вся их семья и другие хорошие люди будут жить в Тель-Авиве, или в священном городе Эль-Кудс, или в любом другом месте, где захотят, потому что никакого Израиля нет и быть не может – вся эта страна наша!

Ответ Свете не понравился, хотя она хотела бы жить в Тель-Авиве, который, судя по телепрограммам, выглядел гораздо чище и веселее их захламленной Газы. Из тех же передач Света узнала, что израильтяне, среди которых немало русских, то есть евреев из России, арабов ужасно боятся и войны не хотят. С другой стороны, она понимала, что таких страшных танков и самолетов, как у евреев, у палестинцев нет и в помине. Ерунда, сказал ей супруг, у русских в начале второй мировой тоже не было такого оружия, как у немцев, но они с гранатами бросались под танки и победили. Набиль намекнул, что у палестинцев скоро появятся огромные мощные ракеты, которые сотрут евреев с лица земли. Но мы не антесимиты, тут же поправился он, мы не против евреев, пусть себе живут, только не на нашей земле. В конце концов, мы с евреями родственники, мы ведь тоже семиты. Ничего, добавил Набиль, вот примешь ислам, выучишь арабский, многое тебе станет ясно.

Света не все поняла из этого разговора, а напоминание о необходимости переменить веру совсем испортило ей настроение. Примерной православной она не была, о религии раньше вообще не задумывалась, хотя в церковь иногда ходила, обычно по праздникам. Там было красиво и хорошо пахло. А переход в ислам ее пугал. Ей совсем не хотелось походить на арабок, ее окружающих.

Обо всем этом Света не могла писать открыто, так как письма свои отдавала для отправки мужу, но Анастасия Николаевна многое угадывала между строк. К тому же она, как и Света, смотрела телевизор и волновалась за судьбу дочки. Сначала Света писала часто, затем письма стали приходить реже, потом совсем прекратились, а из теленовостей Чумакова узнала, что израильская авиация начала бомбить Газу.

 

Тем временем письма с заграничными марками продолжали регулярно поступать в квартиру другого дома на той же Кооперативной улице, где жила Анастасия Николаевна. Получала их Анна Никифоровна Чумакова, которая не только не была родственницей Анастасиии Николаевны, но и вовсе ее не знала. У Анны Никифоровны, как это не покажется вам странным, тоже была единственная дочь Света, которую трудолюбивая женщина растила без отца. Хотя чему тут удивляться, Светлана – одно из самых любимых и распространенных в России женских имен. И надо же такому случиться, что эта Света еще в школе влюбилась в одноклассника Марика, который ответил ей взаимностью. Был он хоть и евреем, но красивым и здоровенным паренем и всех других ухажеров хорошенькой Светы вмиг разогнал.

Нельзя сказать, что Анна Никифоровна пришла в восторг от еврейского зятя, но, помня как зверски пил ее давно куда-то сгинувший супруг, браку молодых людей не противилась. Однако через год, когда Марик со Светой, его родители и его старшая сестра с семьей собрались в Израиль, Анна Никифоровна горько пожалела о своем легкомысленном согласии на брак дочки с коварным евреем. В Израиль она ехать категорически отказалась, и хотя Марк объяснил ей, что видеться с дочкой она может свободно, хоть в Израиле, хоть в родном городе – другие сейчас времена, Чумакова загрустила и стала частенько прикладываться к своей любимой вишневой наливке.

Письма и посылки несколько скрашивали одиночество, а рождение очаровательных близнецов – Яэли и Илана – вовсе примирило Анну Никифоровну с зятем. Он оказался толковым парнем, хорошо зарабатывал на заводе в Ашкелоне, и молодая семья уже было собралась покупать квартиру, но тут на город посыпались «касамы». В письмах и телефонных разговорах Света всячески успокаивала мать, но та смотрела телевизор и со дня на день ожидала чего-то ужасного.

Этот проклятый ящик вынимал всю душу у Анны Никифоровны. Света писала, что Ашкелон – чудный зеленый город у моря с громадными магазинами, полными невиданных товаров, а Чумакова и верила и не верила, так как в телевизоре (когда показывали Израиль) видела только взрывы, разрушенные дома, больницы и плачущих матерей. Она звонила Свете и тоже плакала, и умоляла ее хоть на время приехать к ней с детьми, переждать этот кошмар. А когда начались военные действия, Анна Никифоровна стала телевизор выключать, но тут же включала опять и смотрела целыми ночами – то включая, то выключая, и пила вишневую наливку, добавив в рюмку валерьянки.

Анастасия Николаевна Чумакова тоже не находила себе места. Она снова и снова перебирала все обстоятельства знакомства дочери с проклятым арабом, корила себя за мягкосердечие, за то, что отпустила дочку в чертову Палестину. Она доставала фотографии внука, умилялась, глядя на его милую мордаху, и по нескольку раз в день спускалась к почтовому ящику. Наконец она увидела в прорезях дверцы знакомый длинный конверт с красно-синим кантом.

Круглым школьным почерком Света писала, что дети, она сама и муж здоровы, что мама не должна так волноваться, что обстрелы почти прекратились, что по русским каналам показывают всякое вранье, что они купили новый салон (рисунок), что салон бежевый, а Марик хотел кожаный, но она настояла на бархатном – кожа холодит и дети могут прорвать, а он дорогой, что Марик стал интересоваться религией, и настолько серьезно, что ей придется, видимо, пройти ги-юр…

Тут Анастасия Николаевна остановилась и еще раз прочла последнее слово: ги-юр. Это еще что такое? Марик, дети, салон… гиюр… Она схватила конверт: все, как обычно, – Чумаковой А. Н., Кооперативная, 12, кв. 23. Анастасия Николаевна перевела дух и прочла еще раз: Чумаковой… Кооперативная… дом двенадцать… Минутку, ведь их дом – номер девять, а квартира вовсе не двадцать третья, а двенадцатая!

Соседки недаром считали Анастасию Николаевну умной женщиной. Она вмиг накинула пальто, сунула письмо в карман и через пять минут звонила в обшарпанную дверь двадцать третьей квартиры дома номер двенадцать по Кооперативной улице. От нетерпения Анастасия Николаевна забарабанила в дверь кулаками, и тогда она открылась. На пороге стоял мужик в майке с помятым лицом, живо напомнивший Чумаковой покойного мужа.

– Кого?

– Чумакову.

Мужик посмотрел внимательнее:

– А ты кто?

– Чумакова.

– Как Чумакова? Родственница что ли?

– Нет… Да… Могу я войти?

– Можешь, только родственницу твою в больницу забрали.

– Как? Когда?

– Минут двадцать назад.

– Куда? Что с ней? Где ее комната?

Не выдержав такого напора, мужик отступил вглубь квартиры. Через минуту Анастасия Николаевна вылетела из двадцать третьей квартиры, выбежала на улицу и схватила такси. В машине она достала из кармана измятое письмо, которое подобрала на полу в комнате Анны Никифоровны. У обеих Свет почерки были совершенно одинаковые.

«…Тут к нам обратились из посольства или еще откуда, обещали вывезти семьи русских, но Набиль запретил… Дом пока стоит, хотя качается, сидим в подвале… Ахмад со мной… Очень страшно, мамочка… Надеюсь, все это когда-нибудь кончится… Может, еще в Тель-Авиве будем жить…» 

 

Анне Никифоровне вскоре стало лучше. Этому в немалой степени способствовало письмо, которое ей передала Анастасия Николаевна. Когда война закончилась, она узнала, что дочка и внук живы и в общем-то здоровы. Набиль, правда, получил ранение и попал в больницу, но уже выздоравливал.

Женщины познакомились и стали встречаться. Они теперь читают вслух письма от своих дочерей, но частенько язвят в адрес друг друга, горячатся и ссорятся.

– Глянь, что твои евреи творят, всю Палестину раздолбали, слышала, судить их будут как военных преступников! – важно поднимает палец Анастасия Николаевна.

– А твои черножопые зачем лезут на наш Израиль? И знают ведь идиоты, что евреи им так накидают, что мало не покажется.

– Ничего, Медведев их окоротит.

– А этому что надо на другом конце света? Не те щас времена!

– Это что же получается, мой внук значит тоже черножопый? Ты, милая, не заговаривайся, я же не уточняю, за кого твоя дочка вышла!

Так дамы наши препираются, но неизменно мирятся, пьют чай с вишневой наливкой и рассматривают фотографии подрастающих Ахмада, Яэли и Илана. 

 

 

РОБЕРТА

 

«Ветер завывал, и холодные струи дождя, похожие на мокрые веревки, с силой били в окна. В кафе было уютно». Написав эти две фразы, Алоиз Блом положил ручку. Ветер завывал, и холодные плети дождя стегали оконные стекла. Все было так и не так. В кафе чисто, светло... Черта с два. Напиши, попробуй. Почему, почему жизнь так бездарна? Вот все они писали такими же, как и он, словами. И им давали Нобелевские и Пулитцеровские премии. Почему у них получалось? А ему даже противно перечитать то, что он накропал. А может, это требовательность к себе? Он чуть было не запустил рюмкой в окно. Может, писать карандашом в тетради, как тот?

Нет, это просто невезение. Полоса такая. Надо отвлечься, успокоиться, приглядеться к людям. Вот, например, этот тип за столиком в углу. С виду обычный алкаш. Хотя не лишенный остатков интеллигентности. Еще один еврей, трепанный жизнью. Он почувствовал, что я наблюдаю за ним. Ишь, заулыбался. Делает приглашающие жесты. Пересесть? Пристанет ведь с чепухой, придется пить с ним, заказывать ему выпивку. А что я теряю? Ведь сам хотел... Новые впечатления...

Алоиз, не сомневаясь больше, собрал свои листки, захватил недопитую рюмку и двинулся к столику, за которым сидел ухмылявшийся бродяга. Тот приветствовал Блома широким жестом, чуть приподняв свое грузное тело и отодвигая другой рукой свободный стул:

– Садитесь, прошу вас. Я очень рад, я счастлив. Меня зовут Барух Гринцвайг, я живу в этом городе уже десять лет. Мне показалось – простите меня, если я назойлив, – мне показалось, что вам несколько одиноко.

Блом молча сел, он не был боек с незнакомыми людьми, хотя как будущий писатель старался развить в себе необходимые качества. Он завертел головой, выискивая глазами официанта, но, остановившись взглядом на лице своего нового знакомого, вспомнил, что даже не ответил ему.

– Мне... Я работал, я часто работаю в этом кафе. Мое имя Блом, Алоиз Блом.

Он тут же пожалел, что не назвался вымышленным именем, но было уже поздно.

– Алоиз Блом? Неужели? Скажите, это ваша статья была опубликована в январском номере «Вокабул»? Миннезингеры двенадцатого века не совсем моя область, но ваш подход выдает знатока. Я получил огромное удовольствие...

– Что вы будете пить, господин Гринцвайг? – довольно бесцеремонно перебил его Блом.

Но интеллигентный пьяница не обиделся:

– О, не беспокойтесь, что вам угодно. Пиво, водку, виски. Пока вы не присоединились ко мне, я выпил пару рюмок кирша.  Это дешевле, – Гринцвайг доверчиво посмотрел на Блома. – И прошу вас, называйте меня просто Барух.

Блом заказал два скотча и без особого интереса наблюдал, как Барух истово отпил две трети рюмки.

– Так вы занимаетесь литературными исследованиями, Барух? – начал Блом свой допрос.

– О нет, господин Блом. Я, видите ли... Это долгая история.  До войны я был владельцем небольшой фабрики музыкальных инструментов, а до этого изучал классическую филологию. Ну, с филологией ничего не вышло, я, знаете ли, не ученый.  Потом, как вы понимаете, все пошло прахом. Во Франции, вы не поверите, я был шойхетом. В Испании меня посадили в тюрьму.  Вернувшись в Германию, я узнал, что вся моя семья погибла. Теперь я играю на скачках.

Блом не знал, как продолжить этот разговор. Тем временем Барух допил свой виски и нетерпеливо махнул рукой:

– Дорогой господин Блом, моя жизнь мало отличается от жизни многих людей моего поколения. Удобрили мы историческую почву. Но повидал я немало и в таких передрягах бывал, что на десяток первоклассных романов хватит. Постойте... А вы сами не пишете? Что-то мне показалось в ваших глазах. Вы ведь не только статьи публикуете, правда?

– Слушайте, мистер Гринцвайг, я не журналист. Но я действительно пытаюсь стать писателем.

«Зачем я это ему сказал?» – тут же пожалел Блом.

– И я хочу вас предупредить, что Катастрофа европейского еврейства – не моя тема, – быстро добавил Блом и отпил из своей рюмки.

– Прекрасно вас понимаю. «Почему нечестивые преуспевают и вероломные благоденствуют?» Нет ответа. Вы читали «Бухгалтерию смерти» Юнгера? Нет? А «После не будет ничего» Рубингера? В сущности, и они не смогли... И никто не может. Лучше молчать. Тем, кто уцелел, подобает молчать, чтобы не ляпнуть пошлость. Нет, я хочу вам рассказать историю, которая случилась задолго до войны. Хотя кто знает...

– Только, пожалуйста, не о галутных страданиях. И никаких евреев со скрипочкой, замерзающих в русских снегах.

– Ну что вы, господин Блом! Разве я не понимаю? Необыкновенная, захватывающая история! Честное слово, вы напишете прекрасный рассказ или, может быть, повесть. Ах, с каким удовольствием я прочту... Неужели это не вы писали в «Вокабулах»?

Блом отрицательно покачал головой.

– Все равно. Я почему-то верю в вас. Давайте выпьем за ваш успех, – Гринцвайг выразительно посмотрел на пустые рюмки.

Блом уже почти раскаивался, что дал себя втянуть в нелепицу, но автоматически заказал два двойных виски.

Гринцвайг подождал, пока прибудет напиток, чокнулся с Бломом, выпил, закурил сигарету из бломовской пачки, выждал, как заправский актер, небольшую паузу и начал.

– Это случилось в двадцатые годы, история нашумела, но вас тогда, наверно, еще на свете не было. К тому же все происходило в довольно узком кругу спортсменов, промышленников. Скажите, вы что-нибудь понимаете в автомобилях? Гоночных машинах? Так я и думал. Тогда я не буду вдаваться в технические детали.

Итак, жили-были три брата: Генрих, Бруно и Роберт. Генрих – старший, Роберт – младший, в то время ему не исполнилось и восемнадцати. Вообще, все были очень молоды. Где-то на переферии этой истории еще маячили две сестры, но точно никто ничего не знал, да и не интересовался. Семья эта была очень известна, но, повторяю, в определенных кругах.

Их отец, Эгон Бейкер, крупный инженер, изобретатель, получивший десятки патентов в области только начавшего развиваться автомобилестроения, был человеком широкой души, тонким знатоком музыки, влюбленным в свою красивую жену-скрипачку. Семья была полностью ассимилированной, дети получили светское образование, но Эгон никогда не отказывался от своего еврейства и много денег отдавал на благотворительные цели, жертвовал он и на устройство евреев в Палестине. Однако к сионистской идее был равнодушен.

Братья попросту выросли в отцовских мастерских. Уже подростками они прекрасно водили машину. Когда они, так сказать, оперились, то стали заправскими гонщиками. Вам, наверно, покажется странным, но первые гонки прошли в Европе в тысяча восемьсот девяносто четвертом году! Знаете, какая тогда была достигнута скорость? Двенадцать с половиной километров в час. Не смейтесь. Скорость специально ограничивали, чтобы не пугать лошадей. Но уже через десять лет эта нелепая коляска на велосипедных колесах пронеслась со скоростью сто километров в час! По тем дорогам!

Слушайте дальше. В тысяча девятьсот двадцать втором Генрих победил в гонках Берлин – Прага. Через год «Де Дион-Бутон», ведомый Бруно, перешел трехсоткилометровый барьер. На треке лопнула левая задняя шина, и парень получил серьезную травму.

Алкоголь не оказывал заметного действия на Гринцвайга.  Только его маленькие серые глазки заблестели как два лесных немецких озерца. Он говорил без умолку. Однако Блом перебил его:

– Господин Гринцвайг, я ничего не смыслю в спорте и технике. Зря вы тратите порох.

– Но мой рассказ вовсе не о спорте. Это настоящая драма, поверьте мне. Немного терпения.

Он попросил Блома заказать чашку черного кофе, отпил глоток, закурил новую сигарету и продолжил:

– В двадцать пятом году состоялся первый чемпионат мира по шоссейно-кольцевым гонкам, и тогда к Генриху и Бруно присоединился Роберт. Он был необыкновенно красив: огромные синие глаза, длинные черные ресницы, светлые вьющиеся волосы. Да и все братья были истинными красавцами – настоящие арийцы, не в пример этим косозадым, плюгавым, чернявым фюрерам. Такой вот выверт расовой теории.

Уже тогда они договорились никогда не выступать друг против друга. Понимаете, они были отчаянные. Удержу не знали. Необыкновенной смелости ребята. Кроме гонок они увлекались воздухоплаванием, были прекрасными лыжниками, альпинистами, ныряльщиками. Их постоянно влекла опасность. И конечно, соревнуясь друг с другом, они могли погибнуть.

Ведь тогда гонки были весьма рискованным занятием. Машины еще далеко не достигли совершенства. Это сейчас пилот так защищен, что часто выходит невредимым из тяжелейшей аварии. В те легендарные времена водитель обязан был не только мастерски управлять своим страшным снарядом, но и прекрасно разбираться в нем, знать до последнего винтика. И все равно шанс свернуть шею был очень высок.

Лежа в своем болиде, поливаемый горячим маслом и облепленный грязью, оглохший от рева мотора, почти не видя дороги, гонщик должен был нервами, мышцами, всем телом чувствовать каждую выбоинку, каждый камешек на шоссе. Его мозг воспринимал и мгновенно обрабатывал, как сейчас говорят, огромное количество информации: состояние дороги и шин, работа стопятидесятисильного двигателя, вращающего вал со скоростью двенадцать тысяч оборотов в минуту, поведение соперников, время, расстояние и еще десятки данных.

– Барух, а откуда вам все это известно?

– О гонках или о семье?

– О том и о другом.

– Я же сказал вам, что владел фабрикой музыкальных инструментов. Был знаком со многими музыкантами, в том числе с Анной Бейкер, бывал у них дома. Ребят я, правда, практически не видел, они почти все время проводили за границей, да и их интересы... А к гоночному спорту пристрастился под влиянием Эгона. У нас были замечательные автомобили. У Эгона – синяя «испано-сюиза» у меня – бордовый «даймлер».

– Вы лучше подробнее расскажите про эту троицу.

– Конечно, конечно, к этому и веду. Только... вы знаете, я бы сейчас выпил рюмочку коньячку.

Блом безропотно заказал коньяк. Сам он предпочел не смешивать.

– Эта троица, как вы сказали, была неразлучна. Везде они появлялись вместе. Серьезный, мужественный, чуть грузноватый, похожий на отца Генрих, беспечный, острый на язык, не терпящий возражений Бруно, нежный, гибкий и сильный, очень напоминающий мать Роберт. Генрих стал прекрасным инженером, как и отец, он запатентовал немало изобретений, например, усовершенствовал дисковые тормоза. Бруно и Роберт были музыкально одарены, играли на многих инструментах, иногда вместе с матерью радовали круг близких друзей.

Но, разумеется, главным в их жизни были гонки. Они, как я уже сказал, никогда не выступали друг против друга, хотя иногда соревновались в разных клубах. Гениальные гонщики, они не знали поражений. Слава великолепной тройки росла.

И тут, словно какая-то тень пробежала. Что-то произошло. Не все обратили внимание, но я, хороший знакомый семьи, почувствовал некое напряжение. Ну, во-первых, Эгон, «железный» Эгон, стал каким-то нервным, рассеянным.  Несколько раз я замечал, что в разгар рабочего дня от него попахивает виски. Один раз я застал Анну плачущей... Вообще, надо понимать, что я встречался с этими людьми изредка, мы все же не были близкими друзьями.

Неожиданно Бруно отказался от борьбы за «Гран при»! Поговаривали о болезни, об усталости, о нервном срыве. Я не очень верил. Затем на несколько недель исчез Генрих. До сих пор никто не знает, где он тогда пропадал. А время было горячее, подготовка к чемпионату мира по шоссейно-кольцевым гонкам, который тогда впервые открывался в Каннах. Спортивный мир недоумевал. Роберт, начинающий, но уже прославленный и любимый публикой гонщик, внезапно разорвал контракт с «Метеором» и тоже исчез. Потом я узнал, где он находился, но лучше бы мне ничего не знать...

Гринцвайг допил коньяк. Глаза его заблестели сильнее. Вдруг он схватил Блома за рукав:

– Приближаемся к развязке! Ну, писатель, что там было дальше?

Алоиз высвободил руку:

– Откуда я знаю? Какие-нибудь еврейские страсти. Бейкер этот ваш разорился. Или проворовался. Девочки. Наркотики. Анна Бейкер загуляла с вами.

Гринцвайг поперхнулся кофе и долго смеялся. Потом лицо его сделалось угрюмым:

– Ох, господин Блом, вы, конечно, правы. Что может свести человека с пути? Деньги, женщины, слава... Ничто не меняется. Однако чтобы не продолжать этот поток пошлостей, скажу вам только одно: вы не догадались. Поэтому слушайте.

В мае, перед самым чемпионатом, я узнаю из газет, что Роберт, Генрих и Бруно участвуют в нем, выступая за разные клубы. Содом и Гоморра! Они нарушили свою клятву! Я сразу почувствовал, что быть беде. К сожалению, я тогда на некоторое время вынужден был бросить все и заняться своими личными проблемами. Но, разумеется, я приехал в Канны на чемпионат.

Да, гонки – это волнующее зрелище. Сейчас, конечно, полно других весьма захватывающих развлечений. Но «Гран при»! Эти разноцветные флаги, публика, репортеры, фотографы, рев разогреваемых двигателей, нарядные машины, запах масла и бензина! Я не поэт, господин Блом, нет у меня слов...

Ясное дело, фаворитами трех ведущих клубов были три брата Бейкер. Безумное волнение охватило всех на старте. Ждали сенсации. Стартовали. Как и обещал, не буду надоедать вам подробностями. Борьба была упорной. Меня мучили нехорошие предчувствия.

Перед стартом мне не удалось пожать руки братьям. Не смог протолкаться. Но в сильный «цейс» я видел их лица. Генрих был мрачен, Бруно презрительно улыбался, но мне показалось, что он еле сдерживает слезы. На осунувшемся лице Роберта бродила очень странная улыбка. Сердце у меня так и заколотилось.

Сначала лидировал Генрих. Затем его обошел Бруно, а потом и Роберт. Сменив шины, вперед снова вырвался Бруно. Роберт не отставал. Вдруг на крутом вираже между ними вклинился итальянец Лампедуза – грозный соперник. Между прочим, – Гринцвайг в каком-то недоумении потер лоб, – все они уже на том свете.

Дальше все произошло очень быстро, как и положено на таких скоростях. Знаете, ведь с трибун все четко не увидишь... В общем, у итальянца оторвалось колесо, его машину развернуло и бросило прямо на «Сандеберд» Роберта. Он, конечно, пытался увернуться, но не смог. Обе машины загорелись... Короче, итальянец выжил (чтобы погибнуть через три года на гонках в Давосе). А Роберт...

Барух залпом допил свой коньяк и повелительным жестом потребовал у Блома сигарету.

– Тело Роберта уложили на траву. Оно обгорело, хотя голова и верхняя часть туловища прекрасно сохранились. И все увидели, нет не все, конечно, я и еще некоторые, что... что... В общем, это была девушка, молодая женщина.

Гринцвайг закрыл глаза. Блом нелепо улыбнулся и, чтобы скрыть смущение, защелкал пальцами, подзывая кельнера.

– Остальное я доскажу вам за несколько минут. Понимаете, в семье Бейкер были два брата и одна сестра – Роберта. Она, как и братья, бешено увлеклась гонками. Девушка крепкая, спортивная и необыкновенно упрямая. Наверно, не без сопротивления родных она стала выступать под именем Роберт. Но у нее были силы заставить всех молчать. И вы уже, конечно, поняли, что она была любовницей братьев.

Газеты долго писали об этом скандале. Вы знаете, что разного рода отклонениями в Германии тех лет мало кого можно было удивить, но это все же была очень известная еврейская семья... И хотя, как я уже говорил, Бейкеры абсолютно ассимилировались, Эгона и Анну это совершенно сломало. То есть, я думаю, про Роберта они знали, не могли не знать, не исключено, даже подыгрывали сравнительно невинной мистификации, но про этот кровосмесительный союз, видимо, проведали на последнем этапе.

Что еще добавить? Через месяц после похорон сестры Бруно застрелился на ее могиле. В его вещах нашли сборник арабской поэтессы седьмого века Аль-Хамсы, которая, как считают, была любовницей своего старшего брата Сахра. Вождь бедуинского племени, он погиб в междоусобной войне. Аль-Хамса боготворила брата.

 

В душе моей воспламенились раны.

Звезду погасшую, лучиста и чиста,

Сменяет новая в бездонности туманной,

Но Сахра вечная сменила пустота,

И эту пустоту я вижу постоянно.

 

Увы, так перевели на немецкий ее дивные риса.

Когда наци пришли к власти, Эгона посчитали «полезным евреем» и сохранили ему жизнь. Он некоторое время работал на них, а потом его нашли в лаборатории мертвым. Он принял яд. Анна погибла в Дахау. Генрих пережил их всех. Он метался по миру, пытался записаться сначала во французскую военную авиацию, потом в Королевский военно-воздушный флот, но след этой истории тянулся за ним повсюду. Когда начались налеты на Лондон, в пансион, где обитал в то время Генрих, попала бомба. Все постояльцы, кроме него, спустились в бомбоубежище и уцелели. От Генриха мало что осталось...

Гринцвайг потер виски и тяжело облокотился на стол:

– После войны я ни разу не был в синагоге, я плохой еврей, забывший Бога. Но я старый еврей и когда-то чему-то немного учился. «Иш иш эль коль шеер бсаро ло тикреву» – «Ни к кому из единокровных не приближайтесь». Так написано в Торе. Раши говорит, что именно за такие гадости Всевышнй вышвырнул нас из Эрец-Исраэль. А эти трое... Нет, тут не холодный разврат, это была страсть, непреодолимая, ужасная, губительная страсть. И повторяю еще раз: она, Роберта, эта змея, была потрясающе, неправдоподобно красива. Лилит, да, Лилит...

Он как-то мгновенно опьянел, забормотал уже совершенную чушь, а потом затих, навалившись на стол.

Блом беспомощно оглянулся по сторонам. Ему ясно представилась «приятная» перспектива тащить старика домой. «Да есть ли у него дом?» – подумал он.

Подошел старший кельнер и подмигнул Блому:

– Знакомая картина, господин Блом. Он каждый вечер рассказывает тут басни всем, кто поднесет. И к ночи – в стельку. Не беспокойтесь, я отвезу его, не в первый раз.

Алоиз посмотрел в окно. Дождь кончился. Под фонарями клубились и свивались клочья тумана. Официанты, тихо звеня, собирали посуду. Мокрая кошка, изгибаясь всем телом, протиснулась в полуоткрытую дверь, подошла к Блому, хрипло мяукнула и потерлась о его брюки.

 

 

КОМИССИЯ

   

 

Случай и в самом деле был невероятный,

но ни у кого не вызвал и тени сомнения, ибо,

по сути, соответствовал действительности.

 

 Хорхе Луис Борхес «Эмма Цунц»  

 

 

Маша была девушка исполнительная и доверчивая и поэтому вечно влипала в разные истории. Например, звонят ей якобы с телефонной станции и строгим голосом, но вежливо, просят измерить расстояние от аппарата до розетки. Машенька бежит за сантиметром, двигает мебель, извиняется – словом, проделывает все требуемое; гордо докладывает, ну и тогда... сами знаете, что отвечают. Маша, естественно, теряет дар речи, роняет трубку, плачет, но уже через несколько часов весело рассказывает, как ее «разыграли»; легкий у Машеньки был характер. Верила она и цыганкам, и липовым «погорельцам», стучащимся в двери квартиры, мошенническим письмам (перепишите письмо, вложите рубль, разошлите по десяти адресам, получите пять тысяч рублей) и другой чепухе.

И при всем при том Маша вовсе не была глупой. Она училась в институте – не то, чтобы на «отлично», но на твердое «хорошо», успешно сдавала экзамены и активно участвовала в общественной жизни. Нельзя сказать, что ее очень влекла общественная деятельность, но когда ее просили помочь оформить стенгазету или улицы патрулировать с красной повязкой вместо того, чтобы в кино пойти или просто пораньше спать лечь, она отказать не могла.

Исполнительность и доверчивость – качества, вообще-то, замечательные – привели к тому, что Машенька в девятнадцать лет потеряла невинность и забеременела. Нравился ей парень один – парней на курсе почти и не было, Маша училась в педагогическом – черноглазый, веселый. Пошли как-то со студенческой компанией в поход, выпили, как водится (Маша не пила, но нарушить компанию, конечно, не могла). Маша и парень этот пройтись по лесу решили. То да се. А когда парнишка пуговички на Машиной ковбоечке расстегнул и стал в других ее одежках путаться, тут она сама стала ему помогать: «Сейчас, сейчас...», – чтобы не затруднялся, значит.

Парень этот недолго с Машей гулял, видно, надоела она ему своей всегдашней готовностью. А зря. Машенька хорошенькая была, голубоглазая, ладненькая, хоть и небольшого росточка. Пришлось Маше сделать аборт, да еще не в больнице, чтобы мама не узнала. И больно было и стыдно перед доктором, и отлежаться нельзя, опять же, чтобы мама не узнала.

История эта не оставила особого следа в Машиной жизни, только стала она задумчивее, мечтала все о чем-то. Иногда Маша делилась своими мечтами с подругами, с мамой (папа погиб при исполнении служебных обязанностей, он был военным).

– Ах, если бы сейчас была война, – говорила Маша, – я бы стала разведчицей. Меня бы послали в тыл врага, выведать расположение фашистских сил. Или с заданием взорвать немецкий штаб. Нет, меня бы сбросили на парашюте... И вот я иду по улице в голубом платье, на шпильках, и захожу в их казино. И ко мне подбегает гестаповец, весь в черном с серебряными погонами: «Вас волен зи, мадемуазель?» А в сумочке у меня парабеллум...

– Машка, ты слишком много смотришь телевизор, – говорила мама. – Лучше бы сходила куда-нибудь. На танцы, что ли.

– Мама, ты не понимаешь. Вот папа бы меня понял. Иногда я серьезно об этом думаю: а хватило бы у меня сил пойти на смерть? Хотя смерть – это что. Вот пытки... Боль я терпеть умею – надо внутренне к ней подготовиться, сжаться в комочек, собрать всю себя в кулак – тогда можно выдержать.

Маша прикусила язык, испугалась, что мама станет интересоваться, откуда у дочки такой опыт, и быстро добавила:

– Нет, не выдержу, наверно, если очень больно будет.

Однажды Маша, ставшая в последнее время еще задумчивей, намекнула подругам, что с ней происходит что-то необычное. Ее вроде вызвали куда-то и предлагали что-то интересное. Какая-то комиссия должна решить. Что за комиссия, Машенька не говорила и, кажется, толком сама не знала.

– Обыкновенная комиссия. Вопросы всякие задают. Здоровье проверяют.

– Какие же вопросы, Маша? – интересовались подружки.

– Всякие. Обычные вопросы.

– А все-таки?

– Да обыкновенные, анкетные...

Кому-то надоело расспрашивать, другие стали над Машей подшучивать. Шуточки, надо сказать, были довольно плоские.

– Машка, опять на комиссии была? Врешь ты все. У тебя, наверно, любовник женатый.

– Или страшный! Машка показать его стесняется...

– Не, старый он. Дед, но богатый. Богатый, да, Машка?

– Фигу богатый, что-то шубы норковой я на Машке не вижу.

– Скряга он... Еврей, наверно.

Ну и так далее.

Маша улыбалась растерянно и молчала. Однажды выдала своей ближайшей подружке, Милке:

– Они даже спрашивали, девушка ли я.

– И что ты сказала?

– Правду сказала. Что не девушка.

– Это плохо?

– Наоборот. Сказали, что если бы девушкой была, то не взяли бы.

– Да куда тебя берут-то?

– Потом, потом все скажу.

– Ой, врешь ты все, Маша. Ты такая выдумщица.

– Нет-нет, надо пройти комиссию и потом... Все будет потом.

А потом, месяца через два, весной, когда девчонки и ребята с курса уже перестали дразнить Машу «комиссией», да и интересы у них появились другие – кто любовь крутил, кто о карьере думал, Маша исчезла. Пропала.

Как так пропала? Про-па-ла. Бесследно. Сначала не обратили внимания, может, заболела? У Маши ведь особо близких, ну, по-настоящему близких друзей не было, так чтобы бывали часто друг у друга дома, знали все друг о друге... Тут мама Машина прибежала, начальство институтское обеспокоилось, милиция, больницы, морги... Ничего. Вспомнили «комиссию» Машину, разговоры эти. Милиция после некоторого замешательства сообщила куда надо. Но и допросы с пристрастием Машиных подруг и знакомых не помогли: никто не знал ни адреса, ни телефона «комиссии». Что за комиссия? Да и была ли она? Подключили всесоюзный розыск, расклеили фотографии Маши, дали объявление в газете... Безрезультатно. Время шло, и стали Машеньку забывать. Только мама, постаревшая, дрожащая, все ходила и ходила по инстанциям, плакала, умоляла. Но поблекли и отклеились Машины фотографии на стендах «Их разыскивает милиция», а подружки ее разъехались, повыходили замуж. Мама умерла. И получилось так, что вроде не было Маши, – ведь люди живут только друг в друге, как отражения в зеркалах...

 

...Сентябрь был холодным. Дождь лил всю ночь. На сапоги гауптмана налипли пуды глины. Солдаты расступились. Жандарм услужливо посветил фонариком. Тело русской парашютистки с трудом сняли с дерева. Приземление было неудачным. Синий луч проник через блестящую сетку дождя и уперся в мокрое, белое девичье лицо с открытыми серыми, а может, голубыми глазами.

– Майн Готт! Эти сумасшедшие большевики совсем уж детей стали на смерть посылать!

Капитан вспомнил о своей семье, оставшейся в Веймаре, о дочке, такой же голубоглазой, как эта несчастная русская девочка, и ясно представил себе, что шансов дожить до конца войны у него очень мало.

 

 

 

ПЯТЫЙ УДАР

 

Возникшие в этом городе предания и песни

полны тоски о том предсказанном дне, когда

пятью следующими друг за другом ударами

город разрушит исполинский кулак.

 

Франц Кафка «Городской герб»

 

Сексот Василий Николаевич Сикунов заступил на работу в семнадцать ноль-ноль, когда мужики, окончив труды праведные, собирались в пивных пропустить сто пятьдесят грамм с прицепом. Василию Николаевичу давно уже пора было на пенсию, но его не отпускали – ценили за опыт и хватку: в течение вечера он мог выпить два литра водки (не считая пива), крамолу чувствовал за километр и вцеплялся в жертву не хуже бульдога. Внешность у него была самая располагающая, он умел слушать, знал множество анекдотов, помнил наизусть всего полузапрещенного Есенина. Вместе с тем Василия не повышали, так как со своим четырехклассным образованием и довольно темным происхождением он не мог претендовать на более спокойную и интересную работу. Тем не менее, Василий Николаевич не унывал и рассчитывал еще много лет приносить пользу родине.

Жадно выпив первую кружку, Василий не спеша закурил и огляделся: пивная постепенно наполнялась народом, в основном это были рабочие с завода «Каучук», некоторые с фанерными чемоданчиками и вениками в газете – рядом были Усачевские бани. Одного такого любителя попариться Сикунов как-то «оформил» на десять лет: на раскисшей газете, в которую тот завернул мокрый веник, был напечатан портрет вождя. Возможно, Василий пожалел бы работягу, он, несмотря на свой стаж, зверем не стал, но в ответ на укоризненное замечание сексота уже прилично принявший мужик выругался и сказал: «Да ведь в каждой газете портрет, что ж мне теперь, с грязной жопой ходить?» Такого, разумеется, спустить нельзя было, люди наверняка слышали их разговор, да и незнакомый коллега вполне мог пасти кого-нибудь в той же пивной.

Сикунову захотелось есть; он знал, что в эту пивную завезли копчушки, и поспешил стать в очередь. Двигаясь с очередью, Василий не терял из виду входную дверь. Интеллигенты, или, как еще совсем недавно говорили, «спецы», тоже заглядывали в пивную, но они приходили гораздо позже и обычно, перехватив кружку или две, спешили вернуться на службу – ведь вся страна обязана была трудиться, пока трудился Он. Василий Николаевич обычно не работал с этим капризным контингентом, но жизнь иногда сталкивала его с каким-нибудь инженеришкой, и тут нужно было держать ухо востро. Такой  мог в два счета обкрутить, и запросто можно было вместо него на нары загреметь. Диалектика...

Этого типа Сикунов заметил сразу. Да и трудно было не обратить на него внимание. Лет тридцати-тридцати пяти, довольно высокий, худой, кавказского типа, лицо удлиненное, волосы темные; цвет глаз Сикунов сразу не определил, а потом и вовсе вспомнить не мог, какие у него глаза, не до того было. Тут же решил: иностранец. Почему иностранец? Да разве наши люди так одеваются! Нет, не то чтобы дорого, наоборот. Штаны, некогда синие, совершенно вытертые, до белизны. Курточка с множеством карманов и молний. А на ногах... спортивные туфли для бега, вроде, шиповки, но не совсем. И без кепки, вообще без головного убора. Ни чемоданчика, ни портфеля, но на поясе что-то вроде кобуры маленькой приторочено, однако не пистолет там... Словом, вылитый иностранец. И головой крутит беспрестанно, вид совершенно обалделый, словно не понимает, как сюда попал.

Василий, к стыду своему, растерялся, не мог сразу сообразить, что предпринять: подойти заговорить? начать слежку? задержать? Но вести объект в одиночку не положено, для ареста нет оснований, иностранных языков Сикунов не знал – не его ума это дело. С одной стороны, с иностранцем можно было влипнуть в жуткую историю, с другой – не реагировать – значит потерять бдительность, а это... Мысли, как говорится в романах, которые Василий иногда почитывал, вихрем пронеслись в голове, и он, кивнув соседу сзади, чтобы держал, значит, очередь, быстро подошел к иностранцу:

– Простите, вы кого-то ищете? Может, я могу помочь?

Человек вздрогнул, испуганно посмотрел на Сикунова, но, увидев его приветливое лицо, пожевал губами, будто силясь что-то сказать, и выдавил:

– Я пить хочу.

Услышав нормальную русскую речь без всякого акцента, Василий Николаевич немедленно перешел на «ты»:

– Так вот моя очередь подходит, я тебе две кружки возьму, а ты иди место займи.

Нацмен (так его мысленно прозвал Василий, когда вариант с иностранцем, вроде, отпал) что-то пробормотал, но Сикунов не стал слушать и поспешил к раздаче, так как очередь почти подошла.

Ловко прихватив четыре пива и тарелку с копчушками, он нашел Нацмена за мраморным столиком, безучастно устремившим взгляд в засиженное мухами окно. Тот залпом выпил полкружки, благодарно глянул на Василия и спросил о цене. «Не знает, сколько пиво стоит в Москве?» – мелькнуло в голове у Сикунова, он небрежно махнул рукой, мол, какая ерунда, потом сочтемся. Однако требовалось брать инициативу в свои руки.

– Ты не москвич, что ли? – спросил Василий, сдувая пену.

Нацмен, утолив жажду, чуть успокоился, но глаза его не могли ни на секунду остановиться ни на одном предмете.

– Я... я живу в Канинске.

– О, так это почти Москва, километров сорок будет, да?

– Да... Нет, сейчас километров десять.

– Что значит сейчас?

Мужик не ответил и вдруг судорожно схватил Сикунова за руку:

– Умоляю, скажите, какой сейчас год?

Василий машинально убрал руку:

– Где ж ты так нагрузился? Вроде трезвым казался.

– Нет-нет, я не пьян, у меня память что-то...

«Вот так хрен, – подумал Василий. – Что теперь с сумасшедшим иностранцем делать? А может, прикидывается, шпионская морда?» Но вслух сказал:

– Сегодня двадцать девятое апреля тысяча девятьсот тридцать девятого года, милок. Двадцать второй год революции. Неделю назад день рождения Владимира Ильича отпраздновали.

И тут случилась невероятная вещь: Нацмен страшно побледнел, судорожно глотнул пива и медленно поднес к носу Василия левую руку. На его запястье были большие часы матового серебра с квадратным циферблатом. Таких часов Сикунов не видел даже в спецлаборатории НКВД, куда их курсантами водили на экскурсию. Но не в этом дело. На циферблате чудо-часов проклятого иностранца сами собой высветились цифры и слова: среда, 29 апреля 2001.

 

Тут мы прощаемся с Василием Николаевичем Сикуновым, который, разумеется, выполнил свой долг и, не обнаружив у бормочущего нечто невразумительное шпиона (в том, что незнакомец иностранный шпион, уже не было сомнения) никаких документов, препроводил голубчика в ближайший райотдел родной организации. Судьба сексота сложилась счастливо: за несколько месяцев до начала войны он вышел на пенсию, эвакуировался с семьей в Куйбышев, после победы вернулся в Москву и еще долго добровольно служил в сменившей вывеску конторе.

 

А шпион был принят по всей форме, раздет, обыскан, мыт чуть теплой водой; на него завели пока еще тоненькое «Дело» с одним листочком – донесением агента Сикунова, отправили в камеру и, не успел он разложить матрас, дернули на допрос.

Арестант назвал себя Аркадием Иосифовичем Нейбелем, проживающим в городе Канинске Московской области. Несложная проверка показала, что в Канинске нет такого человека, однако на Коммунистической улице в частном доме живет Мендл Моисеевич Нейбель, тысяча девятисотого года рождения, с женой и сыном Иосифом шести лет. Когда Аркадию Иосифовичу сообщили об этом факте, он с таким ужасом посмотрел на следователя, словно до него только сейчас дошел страшный смысл всего происходящего. Следователь же понял все превратно, он подумал, что арестованный боится его и, если немного нажать, – расколется. Он стал кричать на Аркадия Иосифовича, а когда услышал, что тот родился в тысяча девятьсот пятьдесят девятом году, развернулся и дал ему в челюсть.

С тех пор арестанта били беспрестанно. Он почти не спал, ничего не ел и видел все как в тумане, однако продолжал твердить, что живет (жил?) в России две тысячи первого года, работает в Канинске бухгалтером в частной фирме, а в тот роковой день пошел со знакомой девушкой погулять в лес. Они дошли до реки, и тут внезапно началась сильная гроза. Молодые люди (а что? в свои сорок два Аркадий считал себя молодым) побежали под защиту деревьев. Тут сверкнула такая ослепительная, обжигающая молния, что Аркадий Иосифович бросился на землю и закрыл голову руками. Больше он ничего не помнит... Очнулся вот в Москве, где-то на Зубовском бульваре, плутал по городу...

Тем временем в лабораториях Главного управления государственной безопасности проверили все, что было изъято у арестованного. Круглая серебристая коробочка с блестящим диском внутри и маленькими наушниками была, по-видимому, каким-то звукозаписывающим аппаратом, но принцип его действия так и не удалось выяснить. Другой предмет из неизвестного материала с кнопками и крохотным экранчиком сразу же определили как шпионскую рацию, но еще ни в одной стране мира не удалось сконструировать такой сверхминиатюрный передатчик. Тщательно изучили одежду и обувь шпиона. Профессионалов удивило, что все вещи иностранного производства и даже торговые марки с них не удалены. Но самое поразительное заключалось в том, что почти все, принадлежавшее Нейбелю (или как его звали на самом деле), было изготовлено в Китае. Китайский агент? Был связан с разоблаченным врагом народа Блюхером? Японский шпион?

Аркадий Иосифович категорически отрицал все обвинения. На китайский и японский языки не реагировал, требовал встречи с учеными и руководителями страны. Последняя наглость так возмутила следователей (их стало уже трое), что они избили шпиона до полусмерти. Когда он вернулся из тюремной больницы и немного оправился, его подвергли действию недавно изобретенного советскими медиками «наркотика правды». Безрезультатно. Нейбель и под действием лекарств твердил, что прибыл из две тысячи первого года. А когда он осмелился утверждать, что через два года начнется жестокая война с дружественной Германией и немецкие войска дойдут до Москвы, следователи, которые теперь боялись без свидетелей слушать эти безумные речи, чуть не забили проклятого жидовского самурая ногами.

Наконец был приглашен профессор Беленький из секретной лаборатории «Кристалл-4». Нейбеля подкормили, побрили, переодели в чистое. Сделали укол успокаивающего.

– Вы утверждаете, что в тысяча девятьсот сорок пятом году будет создана бомба огромной разрушительной силы, которую вы называете атомной?

– Да, американцами.

Один из следователей уже сжал кулак для удара:

– Ах ты, сука!

Беленький возмущенно стукнул рукой по столу:

– Прекратите! Вы мешаете.

Затем он кивнул съежившемуся на табурете Нейбелю:

– Продолжайте.

– Да, американцы испытают ее в Японии... Ужасные последствия... Но и наши сделают бомбу. Если бы вы послушали меня, наши, советские, сделали бы... сделают свою бомбу раньше американцев.

– Скажите, Аркадий Иосифович, вы могли бы объяснить принцип нового оружия, начертить его устройство?

– Конечно-конечно, только дайте мне бумагу и карандаш.

Через три часа совершенно измученный Аркадий Иосифович был возвращен в камеру. Профессор ознакомился с его каракулями и написал в отчете, что гражданин Нейбель не знаком с азами физики, не имеет представления об атомных процессах вообще и о цепных реакциях в частности. Сама же идея создания атомного оружия известна ученым, но как практически ее осуществить пока, увы, никто не знает. Тут Беленький вспомнил, что ведущий специалист в данной области, ставший академиком в двадцать семь лет, уже второй год парится на нарах, и к слову «ученым» добавил «советским».

Так Аркадий Иосифович достиг высшей точки синусоиды, ибо скорбный путь его был подобен этой кривой. Встреча с профессором оказалась вершиной синусоиды; теперь оставалось только падение. Его красивые и хрупкие игрушки «из будущего» давно поломались в грубых руках чекистов, одежда истрепалась и обгорела в прожарочных шкафах, обритая голова покрылась шрамами, настороженный взгляд, походка выдавали зэка с порядочным стажем. Теперь Сикунов не дал бы ему тридцати пяти лет.

Иногда Нейбель подбегал к «кормушке», тряс ее и кричал надзирателю:

– Вспомнил, вспомнил! Е равно эм-цэ квадрат!

Или хватал за рукав кого-нибудь из заключенных и с горячностью пытался объяснить, что нужно срочно посмотреть фильм, который он видел в детстве по телевизору, – «Пятый удар»:

– Понимаете, это картина о войне; кажется, «Пять сталинских ударов» называется. Ну, первый, это под Москвой, когда... второй... второй... забыл... А пятый – Берлин! Это взятие Берлина... Да-да...

Но уже никто не хотел его слушать, заключенные шарахались от него, он стал терять человеческий облик...

 

По приговору «тройки» японский и английский шпион Аркадий Иосифович Нейбель был расстрелян ранним утром двадцать второго июня тысяча девятьсот сорок первого года.

 

 

 

МЕРА ЗА МЕРУ

 

 

Однажды рабби Гиллел увидел череп,

выброшенный волной на берег, и сказал:

 «За то, что ты топил, утопили тебя,

но и тебя утопившие будут утоплены».

 Авот, 2:6

 

Расстрелом командовал такой низенький, широкоскулый, в паршивенькой рыжей бороденке, с совершенно неуловимым взглядом, в кургузом рваном полушубке, в военной фуражке с поломанным козырьком. Когда он переминался с ноги на ногу, в его замызганных бурках противно чавкало. Ветер рвал у него из рук мятую бумажку:

– Решением …ского ревтрибунала… предательство… интересы мирового пролетарьята… контр-р-революция… приговорить… Огонь!

Матросы были крепкими ребятами, хотя на допросе их изрядно отделали. Потребовалось двадцать пять зарядов на шестерых. Последний из живых после четырех пуль все еще полз вперед, приподнимаясь на руках, – у него, видно, был задет позвоночник – и изрыгал жуткие проклятия. Его добили штыком.

Низенький выругался, подошел к убитым, внимательно осмотрел их обувь (трое были босы), выругался еще раз и махнул красноармейцам:

– Пользуйтесь.

Через пять минут на обочине валялись шесть раздетых трупов. Непрекращающийся дождь лил в их открытые рты. На руке у одного было выколото: «Анархия – мать порядка!»

 

Командовал расстрелом невысокий человек в вышитой украинской рубахе, галифе, офицерских сапогах и черной хасидской шляпе. Растрепанная рыжая борода выгорела на солнце. Четверо евреев почтенного возраста в пропотевших лапсердаках, без шляп, один в накинутом на плечи и на голову талите, не смотрели на человечка. Их бороды были задраны вверх.

– Мать… кровопийцы… шпионаж… русский народ… жиды… мать!

«Шма, Исраэль…» Евреи безропотно упали. Рыжий подошел к убитым, ногой подцепил талит, обтер им запылившиеся сапоги, поднял маленькую книжку в бархатном переплете, раскрыл, повертел в разные стороны, вырвал несколько листков и сунул в нагрудный карман.

– Еременко! Давай офицеров!

 

Офицер, небольшого роста, с аккуратно подстриженной рыжей бородкой, в пенсне, скрывавшем прищуренные бесцветные глазки, посмотрел в ту сторону, где должно было показаться солнце:

– Еще не рассвело.

– А чего ждать-то, ваше сковородие? – лениво вякнул унтер.

– Т‘гадиция. И я сто раз тебе говорил, что «благородия» отменены.

Наконец краешек тусклого диска приподнялся над горизонтом. Офицерик отвернулся, отогнул полу шинели, достал серебряный портсигар, заправил белым порошком обе ноздри и втянул воздух. Арестованные – двое пожилых рабочих, которые поддерживали с обеих сторон сильно избитого молодого человека в студенческой фуражке, девушка в красном платке и всклокоченный еврей в кожаной тужурке с оторванными пуговицами – смотрели на синюшное солнце.

– Товарищи! – начал было еврей в тужурке.

– Молчать! – заорал рыжий офицер. – Коммунисты… Р-россия… именем… святая Р-русь… евр-реи… заговор… вина доказана… Пли!

Офицер старался очень четко произносить слова – кокаин уже начал действовать.

 

Приказы отдавал невзрачный лысый человек с рыжеватой козлиной бородой, одетый в полувоенный френч. Лагерь был небольшой, поэтому, когда немцы приблизились, с проблемой велели справиться на месте. Совещание длилось недолго, все понимали, что паники ни в коем случае допустить нельзя. Заключенным объявили о срочной дезинфекции лагеря и согнали в один барак. Окна предварительно завесили мешковиной, объяснив это необходимостью защиты от вредных испарений. Взвод огнеметчиков окружил барак, и струи горящей смеси бензина и масла вонзились в тонкие доски.

Рыжий наблюдал за операцией из окна кабинета на втором этаже. «Как красиво», – подумал он, – глядя на распустившийся внизу огненный цветок. Однако крики горевших заживо заставили его закрыть окно. Он подошел к маленькому столику в углу и открыл патефон. Зазвучала «Апассионата». Человек слушал, закрыв глаза. Пластинка кончилась. «Неземная музыка, – сказал он про себя. – Послушаешь ее, и хочется всех гладить по головкам, а ведь надо бить по головам, бить, бить и бить... Если враг не сдается, его уничтожают!» Он снял пластинку с патефона и разломил ее пополам. «Этот “фон” – он ведь немец».

 

Партизанский суд длился недолго. Коротконогий широкоскулый командир в ватнике и папахе с нацепленным на ней красным лоскутом подвел итог:

– Этот Шмулик утверждает, что бежал из гетто. Пусть так. Но мы-то знаем, что оттуда хрен убежишь. А если и убежишь, то… гы... сами знаете, недалеко. Я спрашиваю: кто организовал его побег, как не сами немцы? В гетто все доходяги, а этот довольно упитанный. И по-немецки шпрехает не хуже фрицев. Вывод: шпион. Предлагаю расстрелять. Кто за?

Четыре руки поднялись незамедлительно. Широкоскулый подмигнул:

– Молись, Мойша, скоро встретишься со своим хвюрером!

 

Отто был невысок, худ, рыжеват и скуласт. Из-за неарийской внешности его долго не принимали в СС. Помог один родственник, иначе не видать бы Отто черной формы с серебряными рунами. Однако дальше шарфюрера он не продвинулся. Потом – восточный фронт, эйнзацкоманда, гнилой городишко, взвод полицаев в подчинении и акции, акции, акции… 

Сегодня расстреливали последнюю группу евреев из гетто, которое подлежало ликвидации. Поэтому не церемонились. Одежду срывали грубо, вещи швыряли в одну кучу, не сортируя. Было много молодых женщин и детей. Отто, как всегда, возбудился, но когда трое украинцев потащили девушку в ближайшие кусты, резко призвал их к порядку и приказал вернуть еврейку к общей яме. «Швайне, – подумал Отто, – но кто, кроме них, будет это делать? Немцы? Во что тогда превратится армия?»

Раздались первые выстрелы. Отто привычным движением сунул в уши ватные затычки. Он знал, что полицаи смеются над ним, но крики убиваемых евреев слышать не мог. Потом украинцы затеяли игру: они выстраивали евреев в затылок и соревновались, кто больше недочеловеков убьет одной пулей.

Отто не вмешивался, так этой игре полицаев научил штурмфюрер Гехт, мотивировавший свои шалости государственной необходимостью экономить патроны. «А надо сказать, эта последняя модификация карабина Маузера с сильным боем просто изумительна. Великий мы, немцы, народ!»

Акция подходила к концу. Полицаи добивали оставшихся в живых. И тут с Отто случился конфуз. Увидев, как здоровенный поляк по кличке Жидомор опустил остро отточенную лопату на голову десятилетнего мальчика, Отто перегнулся пополам и побежал за деревья. Его вывернуло наизнанку. Весь в блевотине и холодном поту, он повалился на траву. Полицаи молча обступили его.

 

Арестанту, плюгавому рыжебородому человечку, приказали собраться. Один из двоих охранников, обычно не отвечающий на вопросы, сказал, что его переводят в другую камеру. Однако пошли почему-то вниз.

– Това‘гищ, – взволнованно обратился к тюремщику арестант, которого уже неоднократно били за неуставное обращение, – това‘гищ, почему мы спускаемся?

На сей раз охранник промолчал. Спустились в подвал. В комнате с бетонными стенами, без окон, стояли привинченные к полу железный стол и железная табуретка. На табуретке сидел скуластый лысоватый человек с жесткой щеткой рыжих усов и прищуренными чуть раскосыми глазками. На его френче багровели четыре ромба. На вошедших он даже не взглянул, открыл тонкую папку и забормотал:

– Установлено… германский генштаб… Парвус… миллионы… шпионаж… проник… антипартийная группа… власть… особое совещание… именем…

Рыжеусый мигнул охранникам. Те выкрутили рыжебородому руки, заставив опуститься на колени. Он завизжал:

– Това‘гищ, вы совершенно исказили… империалисты… гнилые соцьял-демократы… Каутский… полемика… партия… Больно, сука, отпусти!.. Надя…

Человек во френче достал из кармана пистолет, подошел к арестанту сзади и выстрелил ему в затылок. Ткнув мертвого сапогом, он пробурчал:

– Шмок! И что в нем Инеска нашла?

 

 

 

ЛАСКОВЫЙ ХАМСИН

 

Рабами были мы...

Мы не рабы, рабы не мы.

 

Все, что вы прочтете дальше, вероятно, покажется вам тривиальным «художественным» вымыслом, но эти тетради, исписанные ровным ученическим почерком, которые без всякой редакции и с минимумом сокращений я предлагаю читателям, являются не литературным, а жизненным фактом – хотя бы уже потому, что они сейчас лежат передо мной.

Я знал эту бедную девочку, я любил ее как никто другой из ее многочисленных партнеров по той странной, чудовищно-неестественной и пошло-неповторимой жизни, которая была ей уготована Богом, людьми, особым стечением обстоятельств, – выбирайте, что вам больше по вкусу. Таинственные силы вышвырнули в семидесятых – девяностых годах двадцатого столетия тысячи таких девчонок из потустороннего мира, именовавшегося СССР (кто-то еще помнит, что это значит?), в наше зазеркалье, которое им, бледным северным цветам, казалось сказочным раем.

Ее бессмысленная гибель на одном из безымянных американских хайвеев, когда, казалось бы, судьба наконец повернулась к ней лицом, была, конечно, закономерной (да простится мне эта жестокость).

Она должна была умереть молодой, чтобы остаться в моей памяти и в памяти других – немногих – той яркой падучей звездочкой, что теперь с ужасным постоянством прорезает мои сумасшедшие сны. Она так лучилась, от нее шли такие мощные токи, что даже короткое общение с ней вызывало у меня приступ стенокардии.

Когда мы познакомились с Людой – надо ли говорить, что имя вымышленное, – ей было девятнадцать лет (как жаль, что я не встретил ее в другой своей жизни, которую безнадежно прожил со скучными женщинами). Страшно подумать, что она родилась в тот год, когда я опубликовал свою первую скромную работу. Мы, видимо, учились в одном институте с ее отцом. Я никогда не спрашивал ее, сколько ему лет. Наверно, он был старше меня на курс или два.

Как описать эту, в общем-то, обыкновенную и даже не очень красивую девчонку? Ее образ четко проецируется на моем внутреннем экране: живая, молодая, загорелая, смеющаяся так, что видна сверкающая дуга ее верхних зубов – иллюминированный вход в пещеру Али-Бабы, – стоит она передо мной. Но поди ж ты – не могу! Все слова пошлы.

Как описать ее фантастические переменчивые глаза (в сущности, маленькие) – то зеленые (под цвет случайно надетого свитера), то прозрачно-синие, то серые, то почти черные, как грозовое облако с исподу, – в минуту гнева или страсти. Ах, этот взгляд исподлобья – зеленая молния, вызывающая остановку сердца. Не забыть мне его, не забыть...

Как она была сложена, эта маленькая русская шлюха! Этот кошачий изгиб спины, эти длинные ноги, выкованные из мягкой стали, – совсем без мускульных подушек под коленями, которые делают восемьдесят процентов женщин колченогими. Эта тонкая щиколотка (редкость даже у очень красивых русских девушек) – признак породы, эта маленькая стопа с высоким подъемом (довольно широкая, надо сказать). Бедра у нее были как у двенадцатилетнего мальчика, а талия... Мои грубые пальцы – большие и указательные – обеих рук можно было без труда соединить у нее на поясе. Занятия гимнастикой придали необыкновенную гибкость ее суставам – она запросто могла почесать свое ухо прелестными круглыми пальчиками ноги – и выработали осанку, достойную королев (о манерах красотки умолчим).

Свои темно- и светло-русые (вперемежку) волосы она, к сожалению, красила в разные дурацкие цвета, но и это не могло умалить ее опасной прелести.

Вот такая юная леди появилась в аэропорту имени Бен-Гуриона душной декабрьской ночью тысяча девятьсот восемьдесят девятого года. На ней были черные шерстяные колготки и длинный черный свитер с вышитой белыми нитками яхтой, которая как бы повторяла силуэт ее фигуры. Восемнадцать лет. Вес пятьдесят два килограмма. Рост сто шестьдесят девять сантиметров. Следует одна.

Эта советская девочка с проститучьей душой прибыла за славой, богатством и приключениями. Вернее, в другом порядке: за приключениями, богатством и славой.

О том, что произошло дальше (предупреждаю – ничего особенного), вы узнаете из дневников Люды, которые переслал мне ее последний хахаль, найдя мой адрес в ее аккуратно сложенных бумагах (Людин знак Зодиака – Дева). В коротком сопроводительном письме этот человек довольно спокойно излагал обстоятельства катастрофы (практически исключающие возможность самоубийства) и уверял меня, что кроме моего имени в Людиной записной книжке не оказалось никаких других – не американских – имен, и, не зная адреса ее родственников в России, Дэйвид (такое имя я ему даю) решил переслать мне эти тетради, ибо он их прочесть все равно не может (и не хочет – так понял я). Кроме того, он якобы слышал от покойной много хорошего обо мне; видимо, этот пожилой развратник думал, что я – семидесятилетний толстый носатый еврейский дядюшка, способный разве что лизать пятки нашей Венере, – так вынужденно или ради шутки мистифицировала его моя погибшая любовь. Ну и так далее...

Последнее, что я хочу сказать. Люда была очень неглупа, в ее изумительном теле, где-то глубоко-глубоко, не знаю, где именно, скрывалась ранимая нежная душа, и в душе этой все же был какой-то стержень, не позволявший ей (Люде) соскользнуть в бездну, – так моряки на военном корабле во время боевой тревоги хватаются за отполированную многими руками латунную штангу, чтобы замедлить и обезопасить падение в трюм. Вместе с тем она предпочитала идти до конца – лозунг молодости: испробовать в жизни все! – и не имела, в сущности, никаких моральных тормозов. Честь, совесть были для нее весьма смутными понятиями, однако жалость, внутренняя порядочность, верность слову и, в известной мере, привязанность (к чему-то или к кому-то) составляли ее достоинства – или, с ее точки зрения, недостатки.

Образование она получила ужасное, но благодаря стараниям отца (по-видимому, близкого мне по духу человека) Библия не осталась для нее книгой за семью печатями. Ее эрудированность в искусстве, особенно в музыке, не так уж сильно отставала от моей – заслуга ее мамы, не чуждой богемы. Конечно, Люда была конформисткой, мгновенно впитавшей все поверхносто-пошлое и глупо-вульгарное, что есть в нашем недоразвитом обществе, но вкус – а это, как ни крути, врожденная вещь – выручал ее и в конце вывел на ту дорогу, которая...

Словом, адская притягательная сила этой девчушки и заключалась в чудовищном сочетании вульгарности и тонкости, грубости и нежности, холодности и дикой чувственности, развязности и сдержанности, наглости и застенчивости, милой непосредственности и деловой расчетливости, томности и резкости, детскости и взрослости.

Навеки, навеки эта маленькая дрянь застряла в моей памяти и будет отравлять мою кровь (или что там от меня останется) и на том свете. И чтобы хотя бы отчасти облегчить мою вечную боль, я публикую эти аккуратные ученические тетради, такие символически разные: одна явно советского производства в коленкоре цвета дерьма, четыре тонкие, открывающиеся справа налево (или с конца? не знаю, как правильно выразиться), но исписанные слева направо, и одна солидная, в красивом переплете, с клеймом известной американской фирмы. И в ней – только два заполненных листочка...

Эфраим Литвак

12 июня 1992 года,

Иерусалим

 

 

 

15 июля 1989 г., Москва

 

...Сволочь. Ушел и не сказал ни единого слова, ни единого. Ушел. Ну погоди, сука, ты у меня еще поплачешь... Что делать? Донести на него? Стыдно. И ведь они привяжутся не только к нему, но и ко мне. Жена и так все знает. На хуй его, на хуй и на хуй!* Чтоб ты подох, скотина. Никогда больше, никогда не свяжусь с женатиком. Тварь. А как притворялся, подлец: «Уедем вместе, я там не последний человек, меня весь мир знает, мне сенаторы звонят...»

Денег нет. А ведь надо отдать за химчистку 28 рэ и за парикмахерскую – 23 рэ. Одолжить бы 200 руб. до 25-го.

А пока что плáчу я. Стыдно. Стыдно и противно. И больно. Кто бы пожалел меня...

 

25 июля

 

Блядская жара прямо извела совсем. А тут еще горячую воду выключили. Но я так счастлива – мама подписала! Бедная моя мама. Ей, конечно, на меня, в общем-то, наплевать, но все же ей было как-то... Ах, что-то мелькнуло в ее глазах, что-то такое... Отец давно не пишет из Штатов, неужели он так и не узнает, что дочка уехала из Союза? Как-то это все глупо, не по-человечески. Мама, мамочка... Но ведь теперь уезжают не навеки, не умирают для родных и для Р-родины. Теперь, вроде бы, можно вернуться? Но я не вернусь, не вернусь, что бы со мной ни случилось. Это был бы такой позор! Лучше там на улице сдохну.

Приходил Боб – пудрил мозги. Все, мужиков на хер, надо собираться.

Джинсы подарю Надьке.

Кроссовки – Таньке.

Английский свитер – фигу, возьму с собой.

Сколько же денег обменяют? Эх, если бы можно было сначала по туристской... Так страшно. А может, подождать? Страшно, страшно одной. «Девчонка на панели одна, совсем одна...»

 

13 августа

 

На работе я уже кое-кому сказала, что отваливаю. Может, зря? Вчера сижу, тарабаню на машинке. Вдруг входит Танька. В мини, конечно, вся из себя импортная. Вываливает шмотки, сигареты. И тут звонит Сергей Соломонович из министерства.  Я, говорит, тут у вас, сейчас зайду, твой шеф у себя? Ну, я Таньку быстро спровадила, а то бы она затмила меня своими шмотками и ногами своими обалденными. Стала я на стул (а на мне мини), как будто бумаги в шкафу привожу в порядок. Он входит и... стоит. Стоит с минуту. «Вы Люда?» – «Да». – «Так это я с вами всегда по телефону разговариваю?» – «Ясное дело». – «Не знал, что вы такая». – «Какая?» – «Красивая».  Ну и другая херня в том же духе.

Чувствую, ужасно неохота ему к шефу. Прямо облизывается на меня. Но делать нечего – надо идти. Вышел он оттуда быстро, не терпелось, видать. И тут вдруг углядел он на моей шее магендавид. Спрашивает: как ваша фамилия? Ну и как-то сразу сник и быстренько слинял. Жаль. Мужик красивый. Наглая такая рожа. Бабник, богач, весельчак. Занялась бы я им, если б не отъезд.

 

7 октября

Есть! Есть разрешение! И странно и страшно... как там поется... сжимается сердце. Все. Прощай, любимый город.  Прощай, мама. Папа, может, я скоро увижу тебя? Начинается новая, совсем-совсем новая жизнь. Как хочется быть свободной, богатой, красивой, счастливой... Что ждет меня там, за далью непогоды?

Кстати, а что купить? Деньжат-то не очень...

Теперь жалею, что не взяла адрес этого израильтянина, с которым трахалась в «Интуристе». Все же кто-то... А хорош он был, сукин кот. Только уж больно быстро все кончилось, и опять я ничего не почувствовала. Что со мной происходит? Другие ведь болтают о неземном счастье. Орут. Летают. Поют.

Я, наверное, фригидная...

 

10 ноября

 

Отметили революционный праздник достойно. Сионистская пьянка (ух, как это все надоело!) закончилось тем, что Боб повез меня на «Щелковскую» и пилил всю ночь (врубив при этом кассету с израильским ансамблем «Тислам»). Прощальная ночь. Мне, конечно, уже все равно, но это удивительно приятно, когда буквально через минуту после того, как он кончил, его член снова встает прямо во мне. Боб был неутомим, но я ужасно устала и целый день проспала. Теперь все болит. Мама, бедная моя мама...

Мясо – 20 р., помада – 15 р., духи – 35 р. Проездной не купила – денег жалко.

Боб на прощанье подарил английские колготки и блок «Кента». С паршивой овцы...

Видела «Полет над гнездом кукушки» с Николсоном. Какой мужик! Жизнь отдала бы за минуту счастья с ним. Какой он сексапильный. И чудный фильм – умный, тонкий, полный какой-то напряженной силы, правда и обаяния. Форман – гений.

Не забыть отдать куртку в чистку.

Мне кажется, я подзалетела от Боба. Вот это будет номер! Ужас – перед отъездом.

 

5 декабря

Ничего не возьму, ничего (и никого). Надо все начинать с начала. Ведь мне только восемнадцать (ой, уже с половиной).  Но ведь только восемнадцать! И я неплохо выгляжу, если, конечно, рожу отделать как следует и приодеться. Эх, ноги бы подлинней – стала бы манекенщицей. А вдруг, а вдруг там улыбнется счастье?

Боб сказал, что обязательно надо выбить Иерусалим, не соглашаться ни на что другое, не уходить из аэропорта. Ну, в крайнем случае дам какому-нибудь чиновнику. А как я с ним буду разговаривать? Ведь я знаю на иврите только десяток слов. На языке любви, как говорит Танька. И все же страшно, страшно...

 

18 декабря

 

Катались с Танькой на лыжах. В последний раз. Снегу немного. Так тихо. Лес мокрый. Ветки оледенели и позванивают тонко, жалобно. Воздух густой. Хрен его знает, может, и радиоактивный, но такой чистый, свежий, вкусный. Долго мяла в руках снег, рассматривала снежинки. Кто же все это создал?  Или что? Чтобы создать одну такую снежинку, сто научных институтов должны работать сто лет. Разве не так?

Потом поехали к Тане домой. Выпили. Долго целовались, плакали. Она такая красивая. Эх, мне бы такие ноги! Уж я бы не трахалась со всякими нищими финнами, отхватила бы миллионера. Танька все восхищалась моей грудью. Мерлин Монро и все такое... Действительно, при такой талии и бедрах мой третий размер впечатляет. Словом, наговорили друг другу комплиментов, целовались, ласкались. Так и заснули, обнявшись, в ее постели.

 

20 декабря

 

Сегодня прощалась с нашим старым домом. Надо же, его еще не снесли. Я зашла в нашу квартиру, превращенную в контору жэка. Как странно. Какое все маленькое! Какой маленький двор. И каким мне все это казалось большим, когда я была маленькой. В нашей комнате еще сохранились старые обои. В углу, над тем местом, где стояла тахта, я отыскала свои детские рисунки – калякала, когда болела. Наше единственное окно, через которое я убегала на улицу, когда меня запирали. Мокрые доски сарая напротив. Стена посольства. Как любила я заглядывать в посольские окна! Какое неизъяснимое томленье я испытывала, когда видела часть комнаты через полупрозрачный тюль. Картины на стенах, настольная лампа на письменном столе, кожаное кресло, пушистый ковер. И все такое новое, красивое, чистое, бежевое... Никогда, никогда у нас не было ничего подобного.

Я любила лазить на крышу нашего двухэтажного дома – оттуда хорошо был виден посольский двор и весь маленький посольский особнячок с белыми колоннами. Ах, какая там была подстриженная травка, какие цветы! Шоферы в форме с галунами мыли и холили сверкающие автомобили. На плоскую крышу выносили шезлонги, и однажды я увидела, как красивая блондинка в купальнике, с искрящимся бокалом в руках вылезла (ну совсем как я) из окна и подошла к загорелому типу в темных очках, который развалился в своем кресле. Она подошла к нему – такая тонкая, изящная, ухоженная – и поцеловала в висок. На ней был черно-белый очень высоко вырезанный на бедрах купальник – ничего подобного я никогда не видела раньше.

Это стало моим любимым развлечением – подглядывать за иностранной красивой жизнью. После школы я поднималась по вонючей лестнице на чердак, там, утопая в теплой пыли и спотыкаясь о поломанные велосипеды, пробиралась к слуховому окну и вылезала на крышу. Часами лежала я пузом на нагретой жести, читала, загорала и смотрела в мамин театральный бинокль на роскошную жизнь. Один раз удалось подсмотреть в открытое окно, как та же блондинка лежала в постели с тем же загорелым типом. Был теплый предзакатный час, они сбросили одеяло. Горел ночник. И горели от любопытства мои уши. Все, все было видно. Кино, да и только!

Кончилось все, конечно, плохо, как всегда у меня. Неожиданно пришел гебист в шляпе, меня выгнали, а он заперся с мамой.  Она мне ничего не сказала, но дверь на чердак с тех пор забили, а у пожарной лестницы отрезали снизу метра три. И кончилось иностранное кино, и остался мне наш вытоптанный двор, наша сумрачная комната с покатым дощатым полом и мышиными норами в углах, наша кухня с черным потолком, облупившейся раковиной и четырьмя лампочками – мое счастливое детство.

 

15 января 1990 г., Тель-Авив

 

Давно не писала. Кажется, вечность прошла. Все, что осталось «там», подернулось дымкой, скрылось в тумане – не знаю, как сказать. Но надо как-то собраться с мыслями. Попробую описать все по порядку, хотя в голове полный бардак. Итак, 29 декабря я вылетела в Вену. Скучно писать о том, что было в Австрии. Но если меня спросят, что произвело на меня особо сильное впечатление – как же, заграница! – то отвечу: свет. Мы прилетели поздно вечером, и обилие огней, просто то, что улицы так ярко освещены, поразило меня – не знаю, почему.

В самолете не на кого было посмотреть – такие рожи (и все с семьями). В Вене я все спала и только просила, чтобы быстрее отправили. Так двое суток и проспала – очень устала. В Эрец* мы прилетели ночью. Теплый ветер, желтые сильные фонари, запах нагретой пыли и еще чего-то – неуловимый, тонкий, стрекотание цикад, силуэты пальм на беззвездном небе. Напомнило немного Крым.

Вырядилась я как идиотка: черные колготки, черный свитер с яхтой и кооперативные туфли на вот-такенном каблуке. Не без умысла, конечно, признаю. Ну, и все получилось. Разумеется, меня посылали в какую-то жопу: в Беэр-Шеву, в кибуц, еще куда-то... Но я сказала: только Иерусалим. Нет, говорят, мест в ульпане**. И тут один положил на меня глаз – мутный, надо сказать, глазок. А вообще-то, он ничего себе – высокий, лет тридцати пяти. Кто вы, да откуда, да как там сейчас? Ах, такая молоденькая и одна. Я бы вас не отпустил одну... Вы хотите в столицу? Сложно, сложно, но я попробую, подождите.  Слово за слово. Потом выходит и говорит: сейчас я ничего не смог сделать, но я вам обещаю. Давайте пока поедем ко мне – я живу в Тель-Авиве; не оставаться же вам на улице. Переждете денька два, а я вам тем временем выбью Иерусалим.

 

Что мне было делать? Поехали. И вот я живу в Тель-Авиве, у Саши. Два дня превратились в две недели. Саша меня не слишком балует. Целыми днями я слоняюсь по его квартире, слушаю музыку, смотрю в окно. Холодно. Отопления здесь, оказывается, нет. Саша работает то днем, то ночью – принимает олим***. Привозит жратву, рассказывает новости.  Неплохой он мужик, но женат, женат (и не сразу сказал мне об этом, сука). Жена уехала в Америку, к родственникам. Я сразу поняла, что он женат, достаточно было войти в его ванную.

________________________________

*Сокращение от Эрец-Исраэль (иврит) – Земля Израиля, Страна Израиля.

**Ульпан – здесь: класс для изучения иврита.

***Олим (иврит, ед.число оле) – репатрианты.

Когда я позвонила домой, в Москву, то, конечно, не сказала, что «мой новый друг» женат. Дома все хорошо, мама за меня рада (или делает вид, что рада).

 

7 февраля, Иерусалим

 

Саша выбил мне ульпан. Живу в комнате с эфиопкой. Тем не менее – шикарно. Завтра начинаются занятия ивритом. Будет новая жизнь! Но что делать с Сашей? Он, вроде бы, здорово ко мне привязался, но, во-первых, скоро приезжает его жена, а во-вторых, начинается новая жизнь, новый ее этап – зачем мне эти осложнения? Я обещала ему приезжать на субботу... Посмотрим...

 

10 февраля

 

Все ужасно, все кончено. Я залетела от этого идиота. Только начались занятия, все было хорошо, но стало меня тошнить. И ничего, дура, не понимала, ничего... Иду в столовую, а там запах супов этих, ну, из порошка, – бегу блевать. Смотрю на красный автобус – блюю. Начинаю читать – блюю. И так далее. В конце концов девочки говорят мне: иди проверься. Да все уж ясно. Что делать? Что делать?

 

12 февраля, Тель-Авив

 

Саша сказал: женюсь, добавив: если хочешь. А ты хочешь? – спрашиваю. О да, конечно. Хрен на рыло. Ладно, говорю, устраивай мне аборт. Оказывается, здесь аборты запрещены!  Средние века. Но, конечно, делают, только подпольно.  Придется остаться у этого мудака, – дома так холодно, так гнусно и одиноко... А он стал мне просто противен, но приходится давать каждую ночь – он-то пользуется моментом.

 

Что ж ты, говорю, не спросил меня даже, предохраняюсь ли я. Как же так можно, ведь мне только восемнадцать лет. Прости, говорит, я и забыл об этом. У нас же все предохраняются, это так просто. Да, блядь, просто. Ну да что теперь говорить...

 

25 февраля, Иерусалим

 

Ну все. Освободилась. Между прочим, здесь это делают под наркозом. Но все равно потом больно. Врач сказал: месяц не трахаться. Какое там! Подумать противно. Саше я сказала: все, кончено, стирай простынки, встречай жену, больше не приеду. По-моему, на его лице отразилось облегчение.

С тех пор не перевариваю Тель-Авив, этот азиатский предбанник. С ним связано все самое плохое: тошнота, боль, стыд.

 

10 марта, Иерусалим

 

Мамочка! Извини, что давно не писала. У меня все хорошо.  Живу в чудесной квартире, соседка – приятная, интеллигентная девушка из Америки. Начались занятия языком. Трудный, но я успеваю неплохо. Денег хватает, но я пока не могу послать тебе посылку, очень мне стыдно, но все же постараюсь собрать в ближайшее время. Напиши, чего бы тебе хотелось. Здесь есть чудесный дешевый хлопок. Может быть, теплый халатик? Ты спрашиваешь о моих планах, но я пока не знаю, надо окончить ульпан, а потом видно будет, может, поступлю в университет. Папе написала, но ответа пока нет, неужели он переехал? Да, с Сашей я перестала встречаться. Как-то охладела к нему.  Разные мы люди. Да и некогда. Живу хорошо, весело, много подруг, заходят московские знакомые. Ем тут фрукты и тебя вспоминаю. Так мне обидно... Пиши, мамочка, обо всем подробно. Думаю, скоро позвоню тебе.

 

15 марта

 

Черт, кажется, я заболела из-за этого проклятого холода. Замерзаю так, что ночью не могу спать. Просыпаюсь в четыре, в пять от холода. Жар что ли у меня? Ломит всю. Что делать? И никто не зайдет, ни одна собака.

 

 

16 марта

 

Я, наверное, в бреду была (никогда такого со мной раньше не случалось). Помню все как-то нечетко. Приходил Вальдас – это один парень из нашей группы. Жена у него красивая. И он красивый малый – такой светлоглазый, светловолосый, высоченный – неужели еврей? Говорит, что наполовину. Слава Богу, что он пришел, а то бы сдохла одна. Так он был заботлив, поил меня чаем, принес лимоны, какие-то советские лекарства, что-то варил. Чуть не с ложечки кормил. Какой он красавец! Прямо русский революционер-разночинец. Но на хуй, на хуй его, женатого. И ребенок у него...

 

20 марта

 

Ну, почти выздоровела. Только не слышу ни хрена. Осложнение на уши, что ли? И слабость ужасная. Ульпан полетел к чертям.  Но скоро ведь пасхальные каникулы. Вальдас (теперь он зовется Моше) повадился ходить. Все восхищается мной: какие глаза, какие волосы, какая фигура и т.д. И началось: поцелуйчики, обжиманцы. Что же делать? Ведь зареклась связываться с женатым! Но мне так одиноко, а он такой красивый, милый, заботливый...

 

22 марта

 

Все. Случилось то, что должно было случиться. Вчера он остался у меня, благо эфиопка куда-то провалилась. Хорош был, ничего не скажешь. Силен как вол. Удивительно, что жена его не хватилась. Что же он ей наврал? Черт с ней, но что со мной делается? Он ушел, а я уже с ума схожу. Но это просто невозможно, ведь они живут где-то рядом, тут все на виду. Как хочется, чтобы он поскорей пришел. Господи, какая я дура.

 

25 марта

 

Почему я такая ненормальная? Почему меня тянет во взрослым (да еще и женатым) мужикам? Почему мне так противны мои сверстники? Надо в этом разобраться. Дело не в том, что мальчишки неопытны. Есть такие специалисты, что любого мужика перещеголяют. Но отношение к женщине... И хотя мне, в принципе, нравятся наглые мужики, хамство мальчишек – это совсем другое. Разве можно сравнить моих вонючих, развязных, глупых бывших одноклассников хотя бы с Сашей, Вальдасом (я уж не говорю о С.С.)! Это все равно, что сравнивать конюха с виконтом. Хотя, хотя и среди моих сверстников встречаются симпатичные и неглупые ребята. Но тогда мешает гордыня. Они ни за что не покажут девушке, что она им нравится, наоборот, будут ее задевать, обижать, травить. Мне это не нужно. Пусть так обращаются со своими прыщавыми дылдами. Фиг вам! Ничего вы от меня не получите.

Вальдас приходит ко мне почти каждый день. Говорит, что жена все знает и не возражает. Хрен знает что! Зовет в гости.  Знакомиться. Ну, такого у меня еще не было...

 

26 марта

 

Я познакомилась с его женой. Действительно, она такая милая, красивая. Уж так они меня принимали... Такие были предупредительные. Что, что он ей врал?

 

1 апреля

 

Они пришли ко мне рано утром. Втроем! Мальчишку притащили. Я еще спала. Принесли полно жратвы. Приготовили роскошный завтрак. После завтрака решили позагорать на балконе. Загорали. Пили сухое вино. Потом я, наверно, задремала.  Просыпаюсь – Вальдас сидит рядом со мной (матрас лежал на полу). Она рядом – в кресле. Стал он меня гладить, целовать.  Я ему: ты что, рехнулся? Он молчит. Она встала и вышла – мальчик спал в комнате. Вернулась она, когда Вальдас уже начал меня раздевать. Я настолько очумела, что не сопротивлялась. Я видела, как потемнели и сузились ее голубые глаза. Она облизнула губы. И тут на меня накатило. Я ответила на его поцелуи. Закрыла глаза, но украдкой наблюдала за ней. Она была в купальнике. Колени ее сжались. Она протянула дрожащую руку и робко погладила меня по спине.  Закинула голову, по лицу ее пробежала судорога. Это было сумасшествие. Наверное, из-за хамсина*, который свирепствовал в этот день. Мы все молчали...

_______________________

*Хамсин (арабский) – ветер-суховей из пустыни.

Когда я пошла в душ, она вошла вслед за мной. Долго молча смотрела на меня. Потом сказала: «Боже мой, какая ты красивая! Какая у тебя кожа! Как у моего ребенка, особенно здесь. Разреши мне поцеловать тебя». Что я могла сделать? Спали все оковы. Все было можно в этот сумасшедший хамсин.

Мы стали встречаться ежедневно. Ведь начались каникулы. Вальдас никогда не трогал ее при мне, так, поцелует мимоходом. Но она раздевалась и смотрела, смотрела... Это было ужасно. Но это страшно возбуждало нас, и мы выделывали черт знает что. И она была очень красивая, совсем не похожа на меня, но такая милая. Мы были красивой троицей, ничего не скажешь. На меня просто затмение нашло, я бы тогда сделала все, что они приказали бы мне. Все.

 

5 апреля

 

Мы везде появляемся вместе. На нас уже стали обращать внимание. Дальше так не может продолжаться. Я сказала ему:

 

– Я люблю тебя, только тебя, и я не могу больше так.

 

– А что такое? Разве тебе не нравится?

 

– Нет.

 

– Я тоже очень люблю тебя, но я и ее люблю. Почему нельзя любить вас обеих?

Ведь нам же хорошо вместе.

 

– Нет. Только не это.

 

– Хорошо, я поговорю с ней, мы что-нибудь придумаем.

 

7 апреля

Они опять пришли вместе. Торжественные, с цветами. И говорят:

 

– Людочка, мы все обдумали, вы с Вальдасом должны пожениться.

 

– А ты? – спрашиваю.

 

– Мы будем все вместе.

 

– Как так? Разве это можно?

 

– Ну, конечно, можно, – важно отвечает Вальдас. – Разве ты не знаешь, что в Израиле это разрешается? Ну, в исключительных случаях...

 

– А как же дети?

 

– Замечательно. Дети – общие.

 

– Да что за муть вы городите! Не может так быть. Что люди скажут?

 

– Наплевать на всех. Мы же любим друг друга. Нам будет так хорошо.

 

– Нет. Не бывать этому. Не хочу. Уходите, уходите к черту!

 

И они ушли. Ушли. Я плакала. Я места себе не находила. Ведь врут все они, врут. Не может так быть. Не может быть, чтобы это разрешали. А если правда? Нет и нет. Нет. Мне нужен только он. Втроем не хочу.

 

9 апреля

Все кончено. Они перестали приходить. Я не видела его уже два дня. Это ужасно. Но я ни за что не пойду к ним, ни за что. Надо покончить с этим кошмаром. Как меня угораздило, дуру, влюбиться в этого гада? Вот вам и любовь – неземное счастье... А это, оказывается, такой ужас, такая тяжесть. Никогда не думала, что можно испытывать такую боль, настоящую физическую боль, когда не можешь ни спать, ни лежать, ни сидеть, ни стоять... Я всегда думала, что «биться головой об стенку» – лишь художественное преувеличение. Но сейчас я поняла, что могу и хочу делать именно это. Всю меня разрывает на части, выворачивает, ломает как после наркотиков. Боже, помоги мне! Сделай так, чтобы это кончилось.

 

15 апреля

 

Кажется, немного отпустило. Я стала успокаиваться. Теперь главное – не встретить его где-нибудь. Я попросила перевести меня в другой ульпан. Да, познакомилась тут с одним мальчиком девятнадцати лет. Милый такой студентик. Его родители приехали пятнадцать лет назад. Хороший, чистый мальчик. И, как ни странно, мне с ним приятно, легко...

 

Вернулась моя эфиопка. И слава Богу – не будет соблазна.

 

 

21 апреля

 

Ходили с этим парнишкой – зовут его Гена – в Старый город. Страшно сказать, я еще до сих пор не видела Стену плача, да и ничего не видела в стране, ничего, кроме магазинов, чужих постелей и подпольного абортария.

 

Стена возникла перед глазами внезапно, после кружения по каким-то грязным базарным улочкам. Ее косо освещало солнце.  Она показалась мне огромной. Мы подошли. Пришлось разделиться. Я пошла направо, на женскую половину. Так странно. Люди молились. Многие стояли закрыв глаза. Ничего я не чувствовала. Но вот я подошла вплотную и коснулась прохладных камней руками. Они были гладкие и желто-коричневые от прикосновения тысяч рук. И, черт возьми, мне стало как-то... как-то легче, что-то отпустило внутри, какой-то покой снизошел. Я прислонилась к Стене, я долго стояла так, не думая ни о чем. Потом стало как-то неловко, даже стыдно. Я отошла. Гена ждал меня. Мы долго молчали.

 

Мы гуляли целый день и вечером поехали к нему (он снимает комнату). Ну и, конечно, я осталась. Не хотелось, не то было настроение, но что я могла поделать? Как я могла обмануть ожидания этого милого мальчика? Я у него не первая, но и наверняка не двадцатая. Он был очень нежен и как-то по-особому застенчив. Когда он не видел моего лица, я улыбнулась, а он в это мгновение поднял голову, увидел мою улыбку и страшно обиделся: «Ты надо мной смеешься?» Еле его успокоила.

 

Генка хочет, чтобы мы поженились. Почему бы и нет? Он мил, его родители довольно состоятельные люди. Конечно, иногда мне с ним скучно, я чувствую себя старше его на сто лет, но с кем мне весело? Он неплох в постели и с каждым разом становится все искуснее. Что еще надо? Скверно только одно: его папа положил на меня глаз. И почему, почему ко мне липнут взрослые мужики? В чем тут дело? Словом, мы идем подавать заявление в раввинат.

 

10 мая

 

Случилась ужасная вещь. Пришел Вальдас. Как всегда, по своему обыкновению, в семь утра. Эфиопки, как на грех, не было дома. Я не хотела открывать. Но он понес всякую херню, что умрет, сломает дверь, покончит с собой... Открыла. Он бросился меня обнимать, целовать. Клялся и божился, что не может больше без меня, что решил развестись с женой...

 

Ну и все. Целый день мы трахались. Вечером он встал и ушел – говорить с женой. Сказал, что скоро вернется. Его не было всю ночь. Никогда, никогда мне не забыть эту страшную ночь.  Я ходила, я сидела, я лежала... Мне казалось, что голова моя распухает до размеров земного шара, а потом уменьшается и вообще исчезает. Потом – провал. Может, уснула? Очнулась от холода. Так и сидела до рассвета на кровати, обхватив себя за плечи руками и раскачиваясь, как старый еврей на молитве. Он не пришел.

 

«Тварь я дрожащая или право имею?» Теперь я поняла, что это значит. Когда все внутри дрожит, и ничем не унять эту дрожь.  Увы, я только дрожащая тварь...

 

Утром, отбросив к херам остатки гордости, я поползла к ним.

 

Открыла она:

 

– А, Люда, заходи.

 

– Где он?

 

– Пошел тут выяснить насчет работы.

 

– Он ничего тебе не сказал?

 

– Сказал. Но, понимаешь, мы подумали, мы решили, что не можем расстаться...

 

– А как же я?

 

– Не знаю...

 

Вот и все. И я ушла. Ушла.

 

 

20 июня

 

Прошло больше месяца. Мне и сейчас трудно писать. Пальцы очень устают. Но нужно. Привыкла. Как-то это успокаивает.  Итак, я тогда ушла от них к себе домой. Как дотянула до вечера – не помню. Когда стемнело, стало невыносимо. Я задыхалась. Меня все время била дрожь. Надо было это прекратить. В какой-то момент мой взгляд упал на пакет с лекарствами, которые я привезла с собой из России; там были и те, которые принес Вальдас, когда я болела. Я отвернулась. Но потом снова посмотрела. Вот и выход. Я налила побольше воды и стала горстями глотать все таблетки подряд. Не помню, сколько я их проглотила. Потом легла. Дрожь немного утихла. Я ни о чем не думала. Через какое-то время стало тошнить. Я встала и что-то съела, чтобы не так тянуло блевать. Снова легла. Потом подумала: «Что ж я так и подохну здесь одна? А они и не узнают». Я встала, оделась и пошла к ним, зажимая рот руками. Стучу. Оба дома.

 

– А, Людочка, привет, как поживаешь? Что с тобой? Ты больна?

Молчу, так как боюсь сблевать.

 

– Ты что? Что? Смотри, на ней лица нет. Что ты сделала, дура?

 

Все. Я стремглав лечу в туалет. Все внутренности выворачивает. Я сижу на полу. Вальдас влетает за мной.

 

– Ты что наделала, идиотка? Слышишь, эта дура отравилась!

 

Жалко, что я не блеванула им на стол, блядям этаким. И тут я поняла, что у меня ничего не вышло. Я обозлилась.

 

– Еще приму таблетки, – говорю.

Он:

 

– Иди, иди, принимай, шизофреничка.

Она:

 

– Молчи. Людочка, иди приляг, полежи, отдохни, все пройдет.

 

– Я пошла домой.

 

Он:

 

– Останься, куда ты пойдешь в таком виде?

Я встала и вышла. И он за мной не пошел...

 

Пока я добиралась до дома, меня еще раз пять вырвало. В конце концов я упала на колени и поползла на четвереньках – счастье, что из-за позднего времени все уже сидели по своим комнатам, а то от сочувствующих не было бы отбоя – еврейский народ добросердечный, тут вам не Москва.

 

Не помню, сколько я пролежала дома. Может быть, приходил Генка? Я не открывала на стук в дверь. Не ела, не умывалась.  Кажется, много спала. Пыталась еще принять остатки таблеток. Но от одного их вида меня снова рвало собственными внутренностями.

 

Так прошли, видимо, дня три. Тогда я встала, помылась, оделась (все висело на мне) и поехала в центр. Для своего великого подвига я выбрала гостиницу «Плаза» – самую шикарную в городе. На лифте поднялась на последний этаж и вышла на плоскую крышу. Не меньше часа я простояла там. В конце концов на меня обратил внимание охранник и прогнал вниз. Я уселась в баре (что-то заказала?) и стала ждать, пока он уйдет. Время стояло на месте. И тут случилась забавная штука. На меня положил глаз один джентльмен. Он сидел почти напротив. Высокий седой красавец европейского типа. Может, швед? А я ненакрашенная, растрепанная, худая, бледная как смерть, с синяками под глазами. Так мы и сидели.

 

Наконец охранник, крутившийся все время поблизости, ушел. Я встала и поползла к лифту. Красавец за мной. Я нажала на кнопку. Дверь открылась. Он придержал створки и эдак пальчиком поманил меня... С минуту я смотрела на него. Краем глаза я увидела, что к лифту кто-то подходит. Я отрицательно покачала головой. И он отступил назад, давая людям пройти. Двери закрылись, и я поехала наверх. И тут мне расхотелось расставаться с жизнью. Я спустилась вниз. Его уже не было. Я вышла на улицу, и зной, такой нелепый после кондиционера, навалился на меня. «Будешь жить и потеть в этой стране», – подумала я. Почему я не пошла с ним? Ведь вся жизнь могла измениться. Стала бы преуспевающей проституткой...

 

15 июля

 

Нельзя сказать, что я полностью излечилась. Тоска и боль не оставляют меня. Я стала суетливой и рассеянной. Но прибрала комнату, покрасила волосы, пошла в ульпан. Да что там делать? Столько пропустила, что ни черта уже не понимаю. Тем временем мне исполнилось девятнадцать лет. Я сказала Генке, что мы должны забрать наше заявление из раввината. Он чуть не заплакал. Стал кричать. Я тоже заорала, что жила с Вальдасом. И сейчас живу, добавила. Он ушел. А жалко его, хороший он мальчик.

И осталась я одна. «Адын, савсэм адын...» Надо что-то делать, надо искать работу. Боже, я ведь совершенно оборвалась. Нет ничего на зиму – ни обуви, ни одежды. Что делать?

 

22 июля

 

Прочитала книгу о Ханне Сенеш. (Нам тут раздавали всякие сионистские книжки.) Ее дневник. Эта девушка тоже приехала в Палестину, когда ей только исполнилось восемнадцать лет, – в июле 1939 года. Боже мой, какая пропасть лежит между нами! Как любила Ханна страну, как рвалась умереть (не «из-за несчастной любви», а «за народ»).  Встречала она в своей жизни и мужчин. Вот, что она пишет:

 

«Мы отправились спать. Как только я вошла в комнату, явился Моше, сел рядом и начал говорить, что любит меня как сестру, и т.д. и т.п., и хотел меня поцеловать. Я не разрешила.  Когда он спросил, стоит ли продолжать наши отношения, я ему ответила без утайки, так, как чувствовала: когда мы вместе провели один день, нам было хорошо, но, по сути, мы очень разные люди и нет смысла продолжать знакомство. Я хотела расстаться с ним дружеским рукопожатием, но он поцеловал мою руку. Когда он вышел, мне стало немного не по себе. И я подумала: не глупость ли это, в самом деле, так бояться жизни? Неужели я не могла подарить ему и себе этот поцелуй? Ведь это не так много значит. И все же я не могла. Даже это, свой первый поцелуй, я берегу для кого-то другого, настоящего. Но явится ли он? Я подумала о маме и знаю, что она была бы рада, если бы знала, что в любом месте и в любых условиях я веду себя так, будто она рядом».

 

И ведь чувствуется, что писала она искренне. Или это подредактировано? Нет, не может быть... Другие, другие времена, другие люди. Настолько «мы» хуже – глупее, пошлее, злее, мельче... И все же что-то есть между нами общее. Может, любовь к жизни (ведь не смогла же я...) и острое ощущение ее быстротечности?

 

Ее казнили, когда ей было двадцать три года. Она отказалась завязывать глаза. Ее вывели во двор и поставили к стенке.  Солдаты целили ей в сердце. И она видела черные дырки стволов. Видела ли она, как вылетели пули? Может, в такие мгновения дано это увидеть? И пули вошли в ее тело.  Разорвали ее кожу, прошли насквозь. А она была довольно миленькая. Из ее дневника ясно, что она так и не узнала мужчины...

 

 

10 августа

 

Интересно, что только сейчас, почти через девять месяцев после приезда, я начинаю жить самостоятельно, одна. Я не привыкла. Смешно сказать, но у меня до сих пор нет не только кредитной карточки, но и чековой книжки. И я, так мечтавшая о «западной» жизни с ее дивными прелестями (строгая красотка в ювелирном магазине небрежно протягивает продавцу «Америкэн-экспресс»), даже не удосужилась научиться выписывать чеки. До сих пор все кто-то делал за меня: решал, устраивал, кормил, одевал (и трахал меня – тоже почти без моего участия). Это значит, что я продавалась? Да нет, пожалуй. Все получалось как-то само собой.

Если бы я оставила того ребенка, то сейчас бы родила.

Мать-одиночка девятнадцати лет...

 

12 августа

Однажды мы под вечер оба

стояли на старом мосту.

Скажи мне, спросил я, до гроба

запомнишь – вон ласточку ту?

И ты отвечала: еще бы!

И как мы заплакали оба,

как вскрикнула жизнь на лету...

До завтра, навеки, до гроба –

однажды, на старом мосту...

 

15 августа

 

Один мальчик сказал мне, что видел объявление: «В салон здоровья требуются молодые девушки. Высокие заработки». Я его спрашиваю: «Что имеется в виду?» Он мне говорит: «Не знаю. Пойди посмотри. Ну если что-то нехорошее, так уйдешь». Резонно. Пошла я туда. У хозяина рожа действительно нехорошая. Оглядел меня с ног до головы. Пожалуйста, говорит, все зависит от тебя. У нас главный источник заработка – чаевые. А что делать? Массаж. Но я не умею.  Ничего, посмотришь, как делают другие, и научишься. Ты красивая, будешь хорошо зарабатывать.

Ну, стала я туда ходить. Все, конечно, сразу стало ясно. Девки приняли меня хорошо. Научим, говорят, тебя всему. Это нетрудно. Работала я так. Приходит клиент. Я вхожу и делаю вид, что делаю ему массаж. Когда он доходит до кондиции и просит то-то и то-то, я выхожу и зову кого-нибудь из девушек.

Дни шли за днями, но я никак не могла начать работать «по-настоящему». Ну не могу, не могу я сосать этим арабам. Не могу.

Какая я дура. Как я могла подумать, что здесь что-то иное чем бардак. И все-таки надо как-то пересилить себя – ведь денег нет. Буду тянуть, пока не выгонят.

 

26 августа

 

Все. Больше не могу ходить в блядский салон. Нельзя больше отказываться от «настоящей» работы. Хорошие там девки, хоть и бляди. Да и не бляди, пожалуй, они ведь там не трахаются, а... Почти все, между прочим, замужние. Только теперь до меня дошло, что я натворила. Ведь в этом маленьком городе, в этой маленькой стране ничего не скроешь. Теперь я всю жизнь рискую встречать своих бывших клиентов на улице, прямо на улице. А если я с кем-то буду? Что ж, теперь я должна всем, с кем познакомилась, рассказывать, что я здесь работала? Что я наделала! Уехать бы к черту отсюда...

 

10 сентября, Иерусалим

 

Мамочка! Извини, что давно не писала. Очень занята была.  Окончила ульпан. Твердо решила поступать в университет. Но пока надо как-то подрабатывать. Пошла в косметический салон. Ну, убирать, помогать и т.д. Выбирать сейчас не приходится. Ничего, нетрудно, заодно и меня тут приводят в порядок бесплатно. Денег хватает, но пока я не могу тебе ничего послать. И очень мне от этого не по себе. Я знаю, как вы там живете, хотя ты и не пишешь ничего об этом. Обо мне не беспокойся, все у меня хорошо. Есть подруги, друзья. Твои страхи не оправдались. Все-все хорошо. Я здорова, кроме легкой простуды, ничем не болела...

 

12 сентября

 

Началось. Какие-то суки настучали, что я работаю в массажном салоне. Вызвали к директору ульпана. Пришла социальная работница или как там эту блядь называют? И взялись они за меня. «Проститутка! Ты позоришь алию*. Убирайся в Россию. Мы выгоним тебя. Мы поместим тебя в спецучреждение для таких, как ты!» И т.д. и т.п. Все. Выгоняют меня на съемную квартиру. Что делать?

 

17 сентября

 

Из салона я ушла. Хозяин, этот маньяк, заплатил мне триста шекелей. Подонок. Но не пойдешь же жаловаться в профсоюз. Профсоюз блядей.

Переехала на квартиру. Сняли мне тут дыру страшную двухкомнатную. Живу то ли с иранкой, то ли с сирийкой, хрен ее знает. Какая тоска! И опять я без копейки. Мамочка, если бы ты знала, как плохо твоей дочке...

 

12 октября

 

Новости. И хорошие! Я поступила на подготовительные курсы в университет. Хрен бы я туда так просто попала, но помог один мужик. Неженатый, кстати, то есть разведенный, если не врет.  Не только устроил меня, но и обещает выбить общежитие. Он ничего. Ему уже, правда, сорок четыре, но выглядит неплохо.  Странно только одно: не тащит в постель. Может, импотент?  Если так, то к лучшему. Если бы не он, пришлось бы идти в армию. А там ведь затрахают насмерть...

Кажется, я поняла этого типа. Он просто боится со мной связываться. Последствий боится. Он только недавно развелся и боится баб как огня. И видимо, я ему кажусь слишком молодой. Придется мне ему помочь, иначе не получить стипендию, не получить комнату.

_________________________________

*Алия (иврит) – буквально «восхождение» (ср. выше оле, олим). Так называется репатриация в Израиль. Так же называются волны этой репатриации.

 

 

17 октября

 

Ну-с, пришлось положить этого клиента на себя. Не так уж он и плох. Поглядим. Ну и берлога у него! Вот что значит мужик, привыкший к семейной жизни и оказавшийся вдруг один. Я убрала его квартиру, выгребла горы мусора. Он вернулся с работы и обалдел. Ты, говорит, не еврейка, наверное. Ты русская? – Да почему? – Никогда бы еврейка так не убрала.

Вот так провидец. Насквозь видит, даже страшно с ним.

– Да, – говорю, – во мне есть и русская кровь.

– Мама?

– Успокойся. Мамина мама – еврейка.

Ничего не сказал. Промолчал.

 

20 октября

 

Начались занятия. Черт! Я как будто снова очутилась в школе. Кругом семнадцати-восемнадцатилетние сопляки. Какие же они противные! Грубые, глупые. Мат стоит перемат, идиотские шутки, дурацкие анекдоты, пошлость, провинция и пошлость. Я тоже хороша. Откинула номер. Пришла в мини, чем вызвала нездоровый интерес. Не сообразила, что здесь студенческий стиль совсем иной. Унисекс. Все одинаковые. Джинсы, майка, куртка, свитер, кроссовки. По-иному не одеваются. А у меня даже кроссовок приличных нет.

 

1 ноября

 

Втянулась, вроде, в занятия. Теперь хоть не придется маме врать. Живу у Эфраима. Мужик он неплохой. Но какой-то весь неустроенный, дерганый, с причудами. И к тому же религиозный. Не ортодокс (вязаная кипа), но все эти штучки – шабат, кашрут и прочее – раздражают. Мне кажется, он просто боится меня, не привык к таким молодым, не верит, так сказать, своему счастью. «Йотер ми-дай яфа бишвильха»*.

 

На днях он встретил меня после занятий и повел в какое-то кафе. И тут, как на грех, меня увидела девка из нашего салона. Она, конечно, все поняла, сообразила, так, чуть кивнула, но Эфраим все заметил, он очень чувствительный, очень наблюдательный. Кто это, спрашивает. Пришлось рассказать. Унизительно врать, да и все равно рано или поздно это выплывет. Он обалдел.

 

– Боже, лучше бы ты на улицу пошла, на Тель-Барух, это все же как-то по-человечески.

– Но ведь я же там ничего не делала.

– Верю, верю, но ты не понимаешь, у нас маленькая страна, все обо всех известно.

– Поэтому я тебе и рассказала.

– Так ты всем будешь объяснять?

– Кому это всем?

– Всем своим любовникам?

– Нет, только тем, кто серьезно.

– Я – серьезно.

Молчу.

– Люда, давай подадим заявление в раввинат.

Ну что сказать? Я молчала, долго молчала. Он очень волновался.

– Я старый?

– Не в этом дело.

___________________________

*«Слишком красива для тебя» – ивритское название популярного в то время французского фильма.

 

– Религия?

– Да. И не только это.

– Деньги?

– Да.

Мы молча поехали домой. Действительно, он мало получает. Преподаватель. И алименты. Но мужик он очень умный и тонкий. Не могу понять, как это может сочетаться с религией. Я не говорю о вере в Бога. Пусть бы себе верил – я тоже, наверно, верю. Что-то ведь есть, правда? Не может быть, чтобы не было… чтобы я умерла и все… все… Но эти черные штуковины, эти кисточки! Ведь он же физик. И почему мы должны в субботу торчать дома?

 

Тем не менее, Эфи самый интеллигентный человек, которого я знала в жизни. Чем-то напоминает отца. Но, но... Не знаю, посмотрим.  Слишком он какой-то нежный. Не слабый, но нежный для меня, слишком чувствительный, дерганый какой-то, а это страшно действует на нервы. Мне бы кого-нибудь попроще, повеселее, побогаче...

 

Купил мне «Найки», разорился. «Ну зачем ты, – говорю, – ведь денег нет». – «Я знаю, что тебе это нужно, без них нельзя ходить в университет, верно ведь?» Сообразительный.

 

16 ноября

 

Жизнь приобрела какую-то размеренность. Если бы Эфи не пудрил мозги женитьбой (или как там правильно сказать?), все было бы ничего. Но деньги! Я его совсем разорила: накупил мне вещей тысячи на две. Сам ходит оборванцем. Взял дополнительную работу: что-то переводит, что-то пишет. Жалко мне его, но надо как-то отваливать, иначе затянет эта бодяга. Ведь хочется чего-то другого. А чего, собственно? Денег? Нет, не самих денег, а того, что они дают. Не просто вещей. Хочется быть красивой, ухоженной, независимой. Чтобы были наконец дом, машина. Ездить за границу. Помогать родственникам. Приехать в Россию богатой дамой... Чтобы все завидовали, чтобы Танька усохла, жалкая проституточка... Но как получить все это? Как? Годы ведь уходят, и с ними красота, молодость. Сколько мне еще прыгать? Ой, ведь мне скоро двадцать!

 

22 ноября

 

Я завалила экзамен по ивриту. В какой-то мере нарочно. Чтобы выгнали к хуям. Чтобы уйти от Эфраима. Не могу больше с ним. Надоела его интеллигентность, его мрачность, его умные разговоры. Кроме того, он видит меня насквозь, и это неприятно. Он, конечно, вышел из себя: почему ты мне не сказала? Неужели я не мог помочь? Тебе на все наплевать. У тебя одни мужики в голове. И ты осмеливаешься поучать меня, девчонка! Ты нисколько не уважаешь меня... И т.д. Это он злится, что у меня в моей короткой жизни было, наверно, больше мужиков, чем у него баб. Смешно, но это как-то задевает его. Словом, поругались. Не могу больше. Мне опротивели русские евреи с их комплексами. К черту. Следующий будет израильтянином, саброй.

 

9 декабря

 

Читала одну книгу, которую мне дал Эфи (он теперь следит за моим развитием). Замечательная вещь. «...Были корсарши – женщины, знавшие толк в морском деле, умевшие обуздывать свирепые команды, преследовать и грабить корабли. Одной из них считалась Мери Рид, однажды объявившая, что ремесло пирата не каждому по силам и, чтобы с честью делать это дело, надо быть таким же, как она, отважным мужчиной. На первых порах своей славной карьеры, когда она еще не была капитаншей, одного из ее возлюбленных оскорбил судовой драчун. Мери вызвала его на дуэль и сражалась с оружием в каждой руке – по старинному обычаю островов Карибского моря: в левой – громоздкий и капризный пистолет, в правой – верный меч. Пистолет дал осечку, но меч не подвел... В 1720 году далеко не безопасную деятельность Мери Рид пресекла испанская виселица в Сантьяго-де-ла-Вега (Ямайка).

Другой пираткой в этих морях была Энн Боней, блистательная ирландка с высоким бюстом и огненной шевелюрой, не раз рисковавшая своим телом при абордаже. Она стала товарищем Мери Рид по оружию, а потом и по виселице. Ее возлюбленный, капитан Джон Ракмем, тоже обрел свою петлю, причем в том же самом спектакле. Энн с горечью и презрением почти дословно повторила язвительные слова Айши, сказанные Боабдилу: «Если бы ты бился как мужчина, тебя бы не вздернули как собаку».

Сантьяго-де-ла-Вега... Какая музыка! Боже, почему я не родилась двести лет назад?

 

1 января 1991 г.

 

Близится война. А мне не страшно. И даже как-то весело.  Эфраим тоже не относится к этому серьезно, а в политике он разбирается. Наши отношения в полном тупике. Но пока мне некуда деваться. Я совсем разучилась жить самостоятельно...

 

20 января

 

Началось! Это просто потрясающее событие в моей, именно в моей жизни. Я как будто проснулась. Во-первых, мы перестали учиться, что само по себе праздник. Во-вторых, это так увлекательно – смотреть войну по телевизору. Эфи уехал к своей семье, он, видите ли, не может оставить детей в такие дни. А меня может. Живу в общаге. Веселимся мы тут вовсю. Смотрим телевизор. Падают бомбы, летят ракеты, огромные, похожие на разъяренных слонов, орудия плюют огнем, а я сижу в мягком кресле и щелкаю семечки. Здорово...

Когда вопит сирена, для меня просто праздник начинается. Все набиваются в залепленную липкой лентой комнату, шутят, смеются, травят анекдоты. Это время даже как-то примирило меня с моими сверстниками. Я снова почувствовала себя молодой, даже какой-то маленькой. Я не все понимаю в новостях, но, кажется, до газов не дойдет. А жаль. Нахман Шай... Не знаю, что в нем находят, а я влюбилась в Ричарда Чейни. Вот это мужик! Ах, как он хорош. Какая уверенность в себе, какой голос, какие манеры! Какое счастье отдаться такому мужику.

 

25 января

 

Я верю, что эта война сулит мне... ну, если не счастье, то какие-то очень важные перемены. Вчера тревога застала меня на улице. Ходила по магазинам, а потом села не на тот автобус, куда-то заехала. Словом, вышла где-то в черную пустоту и иду себе по шоссе. Темнотища. Обгоняет меня машина и тормозит. Некто в солдатской форме открывает дверь и говорит:

– Садись, разве ты не слышала – тревога.

– Нет, ничего не слышала.

– Садись скорей, надевай маску, – а сам улыбается.

– Нет у меня маски.

– Надевай мою. Быстро. Ну, садись же. Нельзя стоять на улице, ты что, ола хадаша?*

 

Допер наконец. Я села в его маленькую машину. Внутри так уютно, тепло, тихо работает радио, горит зеленый огонек. Он порылся где-то внизу и достал противогаз. Не такой, как у всех. Видно, армейский.

 

– Ну, надевай.

– Не умею.

– Я помогу тебе, смотри, как просто.

 

Стал он мне напяливать маску. Волосы, конечно, мешают. Все ремешки перепутались. Руки его за меня цепляются. Нарочно. Тут на меня напал совершенно неприличный смех. И он стал ржать. Кошмар какой-то. Давно я так не смеялась. Ну, отсмеялись. Закурили. Познакомились. Зовут его Хен. Лет на вид сорок пять (потом узнала, что тридцать восемь). Сабра. Почувствовал, что я не очень хорошо понимаю его иврит, и попробовал перейти на английский. Но мне-то ни к чему.  Похвастал, что пятнадцать лет прожил в Америке и что у него американский паспорт. Это уже становится интересным...

 

– А почему ты вернулся?

– Так, были причины...

_________________________

* Новая репатриантка (иврит).

 

Ну, слово за слово. Долго мы так болтали. Довез меня до общежития. Хотел зайти. Нельзя, дружок, сорри. Он, оказывается, сейчас в армии, то есть на сборах. Наглец каких мало. Нес всякую чушь: какой он мол потрясающий мужик и как может удовлетворить любую и т.п. Лапал. Извинялся и снова лез. В общем, я получила телефон и обещание неземного счастья, если мы потрахаемся. Все это хуйня, кроме одного – американского паспорта (если не врет, сукин сын).

 

28 января

 

Никуда я, конечно, не позвонила. Дважды мы за это время встречались с Эфраимом. Все то же. Совсем он психованный из-за этой войны. Замуж да замуж. Пристал, как с ножом к горлу... А из головы не идет Хен. Вот это мой тип. Пусть старый, пусть наглец, пусть хвастун, но какой мужик, какой красавец! И американский паспорт. Боже, сделай так, чтобы это не было враньем, чтобы он не был женат!

 

1 февраля

 

Я позвонила ему. Сломила свою гордость. И, надо сказать, это было довольно неприятно.

– Хен?

– Медабер. Ми зот?*

Господи!

– Это Люда.

– Эйзо Люда?**

____________________________

 *Да, это я (буквально «говорю»). Кто это? (Иврит.)

**Какая Люда? (Иврит.)

 

Да что же ты, ублюдок?!

 

– Ну Люда, ты меня как-то подвез...

– А, Люда, ма шломех?*

Скотина. Я тебе дам «ма шломех»! Чуть не бросила трубку. Ну что за наглецы эти сабры. Ведь прекрасно узнал меня, но надо повыебываться. Погоди, будешь еще ползать передо мной на коленках.

Мы встретились. Я уж постаралась показать товар лицом. Тогда, в первый раз, он видел меня в джинсах, в каком-то огромном свитере. Ну а сейчас я была в колготках и юбочке по то самое. Он обалдел. Куда-то ходили, что-то ели, что-то пили... Часов в одиннадцать я говорю: «Отвези меня в общежитие». – «Поехали ко мне, посмотришь, как живет холостой израильтянин. Я тебе сварю такой кофе...» – «Нет». – «Почему?» – «Мне завтра рано вставать, я устала». Обиделся как мальчишка. Молча отвез в общагу.

 

5 февраля

 

Надо что-то делать с Эфраимом. Жалко его, но нужно уходить. Наступил новый этап. Новый мужик – новый этап. Этапы большого пути. Вчера было вот что. Встретились мы с Хеном, он и говорит:

– Я знаю, что ты хочешь посмотреть, как ракеты падают на Тель-Авив. Поехали сейчас.

– Но у меня нет противогаза с собой.

– И у меня нет.

– Как же мы поедем?

– Знаешь, умереть, обнимая тебя, это такое счастье...

Во дает! Этим он меня купил. Знаю, что пижон, знаю, что пошлость, а все же красиво сказано. И умерли они в один день...

И мы поехали. Это было незабываемое приключение. Пустые улицы этого, в общем-то, ненавистного мне города. Патрули.   Десять раз нас останавливали и

_______________________

* Как дела? (Иврит.)

спрашивали, почему у нас нет противогазов. Когда мы сидели в каком-то баре и попивали какое-то дерьмо (Эфи на мою голову научил разбираться в напитках), завыла сирена. Это было прекрасно, прекрасно... И когда Хен сказал мне: «Люда, я не могу без тебя», я сама поцеловала его.

– Пойдем в отель.

– Зачем?

– Просто так, поговорить...

Да, поговорили... Крупно поговорили. Как бы не забеременеть от этих разговоров. Утром он отвез меня на автобусную станцию. Ему нужно было возвращаться в часть.

А так приятно было трахаться в гостинице, на чистых прохладных простынях. Принять ванну, мылиться их смешным маленьким мыльцем. Как в кино.

 

15 февраля

 

Я сказала Эфи, что ухожу. Все прошло на удивление спокойно. Он понятливый. Пожелал счастья. Но я видела, как ему больно, и – честное слово! – мне стало очень не по себе. Как будто вернулись те страшные дни, когда от меня ушел Вальдас, и тоска, тоска навалилась на меня... Почему у меня все так? Или мне делают больно, или я причиняю людям боль.

На прощанье Эфраим подарил мне стихи. Довольно странные, надо сказать. Откуда он все это взял? Какой тут к черту камин?

 

Всю ночь в камине угли тлели,

И по лицу твоему бежали тени,

И тихо было так, что слышал я,

Как ежик топал за стеной.

 

И тело твое гибкое лаская,

В глаза твои зеленые глядя,

Я забывал, что утром в серый сумрак

Я выйду, грешный, –

Быстрый поцелуй, калитка хлопнет;

По дорожке узкой я, листьями шурша,

Тихонько побреду.

 

Прижавшись лбом к холодному стеклу,

Шалея от тоски,

Я буду вспоминать слова твои:

«Все кончено, дружок, все кончено, дружок...»

 

 

10 марта

 

Хен. Конечно, все, что притягивает его ко мне, – это моя молодость. Как только за нами закрывается дверь, он сразу бросается меня раздевать. Не могу сказать, что он плох в постели, но тридцать восемь лет – это не двадцать, и пятнадцать раз в ночь он уже не может. Ну и мне так спокойнее. Эфраим оказался прав, мне пришлось рассказать ему про массажный салон. И что же? Смеялся. Этот гад смеялся до слез и сказал: «Ну и дура ты была! А скажи, пожалуйста, чему ты там научилась? Сделай мне это тоже...»

 

15 апреля

 

Война давно позади, как не было ее вовсе. Кто не видел развалин в Тель-Авиве – эти сорванные крыши, эти изжеванные каким-то гигантским чудищем стальные балки, – тот не поверит, что советские ракеты летали в нашем синем сионистском небе. Как будто ребенок развлекался, ломал игрушечный домик – отрывал стены, обнажая аккуратные комнатки с кукольной мебелью. Но никто уже ничего не помнит. Только несмываемые полосы липкой ленты на окнах не дают мне забыть, что этот сон мне все же снился, снился...

Итак, я выхожу замуж. После скромного акта молодые отправляются в Соединенные Штаты. Сбылась мечта идиотки!

 

20 апреля

 

Получила совершенно истерическое письмо от Эфраима. Вот что пишет этот псих.

«Люда! Мне очень плохо. Я умоляю тебя встретиться со мной в последний раз. Я клянусь, что после этого ты больше никогда не увидишь меня. Но сейчас я должен увидеть тебя, чтобы покончить с этим. Пожалуйста, приезжай ко мне на работу, в воскресенье. Позвони перед отъездом, я тебя встречу. Мне уже давно наплевать, что я так унижаюсь перед тобой, но бегать за тобой выше моих сил. Мне просто страшно не застать тебя дома. Я должен увидеть тебя, чтобы набраться сил на борьбу с собой. Если ты не придешь, не позвонишь, то просто убьешь меня. Я не пытаюсь тебя разжалобить, ты же видишь, как я держался все это время, – разве я тебе хоть чем-то помешал?  Твоя власть надо мной – просто дьявольская власть, и только ты в силах освободить меня. Помоги мне, я умоляю тебя. Будь милосердна, Бог воздаст тебе за эту минуту доброты, сочувствия. Только увидеть тебя – это все, что я прошу. Эфраим».

Ну что с ним делать? Придется поехать к нему. Только не распускаться, только не дать воли жалости – иначе конец и ему и мне. Надо найти какой-то верный, достойный тон, как-то поддержать его и вместе с тем не обидеть. Хороший он все же мужик. Какая я сука!

 

22 июня

 

Ну вот и все. Прощай, Израиль, прощай! Прощай море, прощай злое солнце, прощайте все, кого любила. Прощай, Эфи, ты был настоящим другом, как жаль, что я причинила тебе столько боли. Прости меня. Может, я еще вернусь к вам, ребятки, если... если буду счастлива.

 

* * *

 

 

Ей не суждено было вернуться. Испытала ли она, так любившая все земное, хоть немного счастья? Не знаю. В Америке она почти не вела дневник (как я уже говорил, в последней тетради исписаны только два листочка). Похоже, она довольно быстро разошлась со своим израильским дружком. Но что она делала после? По отрывочным записям видно, что ей пришлось туго, но она упорно не хотела встречаться ни с кем из своих бывших соотечественников – даже с отцом, даже с отцом...  Мыла ли она посуду? Пошла ли в массажный салон? Стала ли уличной девкой? Не знаю. Каким-то образом она подцепила Дэйвида – врача из Фриско. Это был успех, взлет. Правда (опять же, судя по ее дневнику), Дэйвиду было уже пятьдесят, он еще не развелся со своей третьей женой и имел какие-то сексуальные причуды. Но все же он был, по-видимому, добряком и намеревался жениться на нашей маленькой полукровке. Вместе с дневником Дэйвид прислал мне моментальный любительский снимок Люды.

Эта фотография сделана, конечно, для отсылки в Россию. Воплощенная «американская мечта». Люда запечатлена на лужайке, перед стандартным, но довольно милым коттеджем. На ней шорты и белая маечка с надписью «I ♥ ISRAEL». Сидит на корточках и гладит шоколадного спаниеля; лицо полуопущено, губы улыбаются, длинные выбеленные солнцем (или перекисью водорода) пряди треплет ветерок. И этот взгляд исподлобья – зеленая молния, – так знакомый мне, знакомый всем, кто знал эту девочку на обоих континентах... Так живи вечно в памяти моей, я люблю тебя, я не забуду тебя, бедный северный цветок.

 

ТОПОР

Одноактная пьеса

Действующие лица

 

Изя, молодой человек без определенных занятий, 24 лет.

Зинка, ядреная баба, 33-35 лет.

Федька Тенчурин, ее сожитель, 35 лет.

 

Картина первая

Комната в коммунальной квартире. Почти всю ее занимают продавленный диван, покрытый несвежими, скомканными простынями, и огромный нелепый буфет со стеклянными дверками, бомбошками и пр. На стене криво висит вешалка с одеждой. Рядом венский стул и табуретка. Обои грязные, исписанные лозунгами и разрисованные. Хорошо унавоженный пол. Над диваном висят самодельные книжные полки: Достоевский, Кафка, «Этимологический словарь» Фасмера, «История киноискусства» Ж. Садуля, «Вторжение без оружия» В.Бегуна, «Книга о вкусной и здоровой пище», Гегель, Беркли, разрозненные тома «Детской энциклопедии» и т.д. Рядом с диваном журнальный столик в стиле шестидесятых годов. На нем «Спидола», бутылки, стаканы, тарелки, полные окурков. Бутылки, стаканы, пепельницы стоят также и на полу. Посередине стены, обращенной к зрителям, большая белая дверь со старинной медной ручкой.

На диване лежит одетый, взлохмаченный  И з я и курит. За дверью раздается истошный женский крик.

 

– Топор! Топор!

И з я. Вот сука! Опять гоняется за ней с топором, татарская морда. Выйти, что ли? И получить топором по голове? Да ладно, ничего не случится. Как в прошлый раз – упал и уснул. И нассал под моей дверью.  На меня же Зинка и орала (передразнивает): "Ты чего мово мужика спаиваешь?" На хрен он кому нужен? (После паузы.) И откуда в коммунальной квартире топор? Ведь в каждой комнате по топору! Почему? Зачем? Атавизм какой-то. Ну понятно, дрова кололи когда-то, когда печки были, лучину там для самовара. Но сейчас-то? Постой, ведь и у нас был топор, когда жили на Сивцевом-Вражке. Плохонький топорик. Когда теплоцентраль провели, он исчез куда-то. А потом я нашел топор, который плотники во дворе забыли. Хороший топор, острый. Спиздил и домой принес…

За дверью слышен топот, нечленораздельные возгласы, крики, затем глухие удары и треск ломаемой мебели.

 

– Топор! Убьет! Топор! Ай!

Дверь в Изину комнату с грохотом распахивается и влетает З и н к а, баба лет тридцати трех- тридцати пяти, полноватая, но весьма соблазнительных форм, со сбившейся на сторону башней начесанных белокурых волос. Она в разорванной голубой майке и перекрученной юбке, босая. Плечи, грудь украшены татуировкой и шрамами, оставшимися от попыток ее сводить.

Зинка на мгновение застывает, оглядывая комнату и выискивая, куда спрятаться. Мечется туда-сюда, пытается укрыться за буфетом. Но тут со звериным ревом врывается татарин

Ф е д ь к а.  Морда у него расцарапана, в руке топор. Все участники действия на секунду замирают в нелепых позах, только Федька ошалело крутит головой. Затем он с ужасным воплем «Бля-я-я-я-дь!» швыряет топор в Зинку. Инструмент со свистом пролетает через всю комнату, врезается в стенку буфета, проламывает ее и исчезает внутри. Федя, громко рыгнув, тут же валится на пол и мгновенно засыпает. Изя, не успевший даже подняться с дивана, смотрит обалдело. Зинка, пытаясь кое-как оправиться, выходит из-за буфета.

З и н к а. Ну, лыцарь хуев, дождался?.. Чуть не убил, пьянь несчастная. Эх ты, пидор, а еще лапаться лез. Слышал ведь все, а не вышел, ни одна сука не вышла, бздуны. (Грозит кулаком в сторону двери.) Жаль, Тенчурин промазал, а то затаскали бы вас всех, блядей!

И з я. Да не успел я, ничего не успел... он... ты...

З и н к а. Говнюк! За сиськи хватать успел, а как защитить бедную женщину... (Всхлипывает, довольно ненатурально.)

И з я (встает). Зин, я правда не успел, только хотел выйти, как он влетел. Что теперь с ним делать?

З и н к а. Чего, чего... проспится, ни хера не вспомнит. Помоги его в мою комнату оттащить, чего стал?  Топор спрячь.

И з я. Эх, весь буфет разворотил, все внутри перебил...

З и н к а. Ни хуя, тоже мне – «хельга». Вон вся твоя посуда здесь, алкаш херов. Опять вчера пили?

И з я. Ребята были...

З и н к а. На хера мне твои голожопые академики? Бу-бу-бу – фиг поймешь...

Изя пытается сдвинуть с места спящего Федю, но сил у него не хватает. Зинка отталкивает его.

– Берись, мудак, за ноги. Ну взяли!

Зинка наклоняется, ее грудь вываливается из рваной майки. Изя роняет Федины ноги.

– Да куда смотришь, чего бросил мужика мово?! Он что тебе – чурка? Не смотри, не обломится, к девкам своим иди, ехай в Израиль к Саре. Ну берись, сука!

Оба молча, с пыхтением выволакивают Федю из комнаты. Дверь закрывается. Минута тишины, и вдруг внутри буфета с грохотом рушится полка. Звон посуды, что-то сыпется и течет. Затем буфет протяжно вздыхает, скрипит дверцами, позванивает и медленно успокаивается. Дверь открывается, входит  И з я, вздыхает (точно как буфет) и плюхается на диван. Берет сигарету, за­куривает. Медленно начинает говорить.

– Топор, топор – вот тебе и топор. В тот раз, когда он ей руку сломал, попросила свидетелем быть. А когда менты пришли, завыла: «Не забирайте его!» И я же «жидовскую морду» получил. «Уебывай в свой Израиль!» Сука. «Дай визу»,– надо

было сказать. А грудь какая! Эх! А Леночка у нее... Беленькая, кудрявенькая, как барашек. Глазки совсем прозрачные. Реснички бледненькие. Да-а. Как она по карманам... «Мамке только не говорите. Не скажете, ладно? А я вам...» Что ж теперь? Если Зинка хоть что-то... то я... Двенадцать лет – это десять лет дадут как минимум. Мелочь по карманам... Застукал на свою голову... (Бормочет.) Губки мокрые, липкие, за щечкой – конфета... дитя с мраморными икрами маленьких танцовщиц... спинка лопаточкой... веснушки... от ее волос пахло ванилью... безумный... бессмертный...

За дверью внезапно раздается телефонный звонок, от которого Изя вздрагивает всем телом. Кто-то снимает трубку. Слышен женский голос.

– Вань, это ты? Слышь, я в министерстве. Лампочку вкрути на третьем этаже, сколько можно просить! А я тебе говорю... У Соколова возьми. Туалет на пятом этаже, женский, какую неделю засранный стоит... Я тебе дам – опохмелиться, пьянь  несчастная! Я Светке твоей обещала клеенку финскую, так хер тебе. Ну я приду! Погоди, стой! Вань, я в министерстве, в министерстве я, если спросят... Вань!..

 

И з я (грустно). Ведь у Зинки нога – как мои три. И Ленка такая будет... Помню, как в Чернобыле соседка-полька, нам лет по двенадцать было, целовала меня в погребе. Мышами там пахло... и молоком топленым... Покажи, говорит... Эх, Ленка, Ленка-конфетка... А потом такой Тенчурин за ней с молотком... А как на Сивцевом-Вражке Людка после свадьбы пол мыла? Красивая, молодая... Ноги, эх! А потом Шурик ей зуб выбил. Как я его боялся! И все же полез, полез, когда он к маме пристал. Защитничек. А он своей грязной лапой... И запах изо рта... «Хочешь, удавлю, жиденок?» И эта дрожь потом во всем теле... Топор? Вот тебе и топор.

Не вставая с дивана, Изя включает «Спидолу».

«This is The Voice of America. Вы слушаете “Голос Америки” из Вашингтона. Наши передачи на русском языке ведутся в диапазонах одиннадцати, тринадцати, шестнадцати, девятнадцати, двадцати пяти, тридцати одного, сорока одного и сорока девяти метров, а также на средней волне…»

Характерный вой глушилки, который, в свою очередь, вытесняется все усиливающейся мелодией гимна Советского Союза. Сцена постепенно погружается в темноту, видны только светящаяся шкала приемника и огонек Изиной сигареты. А потом становится совсем темно.

 

Картина вторая

На сцене постепенно загорается свет. Та же комната. И з я в  той же позе на диване. За дверью раздается истошный женский крик.

– Топор! Топор!

Изя мгновенно, но плавно и изящно, отшвыривает сигарету и совершает кувырок. Красиво приземлившись точно против двери, он застывает в характерной позе каратиста. Теперь мы видим, что на нем элегантные шорты и обтягивающая футболка. Да и обстановка в комнате изменилась. Исчезла грязная посуда, пустые бутылки. Стало заметно чище. Постель застелена. На журнальном столике бутылка с яркой заграничной этикеткой.

 Дверь распахивается, влетает растрепанная  З и н к а,  за ней  Ф е д ь к а с топором. Зинка прячется за Изю. Тенчурин замахивается... Перехват, выпад, удар! Федька отлетает к двери и ударяется о нее затылком. Челюсти его щелкают: «Зз-зз-зы!»  По подбородку стекает струйка крови.

З и н к а (всплескивает руками и в восторге ударяет себя по бедрам). Ну, Изя, бля, ты его... (Встревожено.) А ты его... не того? (Наклоняется к Федьке.) Тенчурин, сука, ты живой?

И з я. Ничего, очухается. Я не сильно. Возьми топор. Дура, зачем топор в комнате держишь? На хер он тебе?

З и н к а. Топор, топор... А ты здоровый, хоть и е… (Поперхнувшись.) Ну, Изя, убил бы он меня!

И з я. Да ладно, все равно промазал бы, он же лыка не вяжет.

З и н к а (кокетливо). А если б убил, тебе бы жалко было?

И з я. Жалко у пчелки знаешь где?

З и н к а (завлекательно). Под хвостом...

И з я (хватает ее за талию и притягивает к себе, другой рукой задирает ей юбку). Под хвостом…

3 и н к а. Ну ты, ты, ты, ты, скорый какой…

 И з я (толкает ее к дивану). А чего время терять?

З и н к а. Тенчурин очухается.

И з я. А мы быстро.

З и н к а (нежно). Кошки быстро...

Изя затыкает ей рот поцелуем и заваливает на диван.

З и н к а. Да подожди ты, и так Тенчурин всю порвал, подрал...

Изя возится и рычит.

А говорят, у вас обрезанный...

И з я (оторопело). У кого – у вас?

З и н к а (смущенно). Ну, у евреев...

И з я. А у татарина твоего какой?

З и н к а (кокетливо). Не знаю...

И з я (рычит). Вот я тебе сейчас обрезанный...

3 и н к а. Ой! Изя, Изя, Изечка!!!

Мерный скрип дивана, сопение, храп, рыг и бормотание Феди, позванивание буфета сливаются в своеобразную гармоническую мелодию.

И з я (в такт, немного задыхаясь). Резиновую Зину купили в магазине, резиновую Зину помоем мы в бензине...

Свет на сцене начинает медленно гаснуть. Оживает «Спидола».

«Вы слушаете “Коль Исраэль” – “Голос Израиля” из Иерусалима. Передаем последние известия. На состоявшемся сегодня заседании кнесета обсуждалась проблема…»

З и н к а (восторженно). Изя, ата мелех, мелех ата!!!

Картина третья

Декорация та же, что и в первой картине. На диване И з я. Он читает «тамиздат». Пепельница полна окурков. Изя бледный, всклокоченный; видно, что читал всю ночь.

И з я (читает). «Русская история создала интеллигенцию с таким душевным укладом, которому противен был объективизм и универсализм, при котором не могло быть настоящей любви к объективной, вселенской истине и ценности. К объективным идеям, к универсальным нормам русская интеллигенция относилась недоверчиво, так как предполагала, что подобные идеи и нормы помешают бороться с самодержавием и служить народу, благо котораго...»

Внезапно за дверью раздаются шум, крики и – истошный женский вопль.

– Топор! Топор!

И з я (оглядывается, мучительно морщится). Опять, опять, опять, сколько можно! (Пытается заткнуть уши, продолжает читать - все быстрее и быстрее.) «...Русская интеллигенция не любит богатства. Она не ценит прежде всего богатства духовнаго, культуры, той идеальной силы и творческой деятельности человеческаго духа, которая влечет его к овладению ми­ром и очеловечению мира... Интеллигенция любит только спра­ведливое распределение богатства, но не само богатство... В ее душе любовь к бедным обращается в любовь к бедности. “Есть только один класс людей, которые еще более своекорыстны, чем богатые, и это – бедные”,– говорит Оскар Уайльд в своей замечательной статье…»

За дверью – треск ломаемой мебели, глухие удары, крики:

– Топор! Топор! Убьет! Ой, убьет!!

И з я. Боже, Боже, за что?! Ведь я должен через час отдать... это отдать...

 

Дверь с грохотом распахивается. Влетает  З и н к а, за  ней  Ф е д ь к а  с топором.

 

З и н к а. Блядь, сука, посаж-у-у-у!!!

 

Бессмысленный взгляд Федьки упирается в початую бутылку водки на журнальном столике. Глаза его проясняются. Он запускает топором в дверь и деловито подходит к столику. Хватает поллитровку и опрокидывает себе в глотку. Изя смотрит на него открыв рот. Первой приходит в себя Зинка.

 

(Федьке.) Куда – все! Оставь, татарская морда!

 

Она бросается к Федьке и пытается вырвать у него бутылку. Тот отталкивает ее свободной рукой. Она тянет его на себя. Оба валятся на диван, прямо на Изю. В пылу борьбы Федька пуще гла­за хранит бутылку, Изя – «тамиздатскую» книжку. Зинка (у которой руки свободны) явно одерживает верх. Нечленораздельные выкри­ки, удары по мягким местам, сопение. Наконец все с трудом высвобождаются из серых от грязи простынь.

 

(Изе.) Хоть бы простыни постирал...

Ф е д ь к а (икая). Гиппопотамы...

И з я (Зинке). Иди, стаканы сполосни.

З и н к а. Сам сполосни.

Ф е д ь к а. А на хера? И так сойдет. (Назидательно.) Водяра, она что: дезинк… дезинк… фицирует.

И з я. Зажевать бы чем-нибудь. Я без закуски не могу.

Ф е д ь к а. Интеллихент херов!

З и н к а (неизвестно откуда вынимает мятый соленый огурец).  На!

 

Все трое пьют. Изя откусывает и галантно передает огурец Зинке.

Ф е д ь к а (Зинке). Беги в магазин.

З и н к а (задирает юбку). А это видел?

Ф е д ь к а (икая). У-у-у-бью!

И з я (беспокойно, быстро). Да ладно тебе, давайте я вам почитаю. (Берет с полки книгу, открывает наугад.) «Что значит для какого-нибудь человека быть счастливым или для предмета – добрым, каждый полагает, что ему это известно. Но составить абстрактную идею счастья, отрешенную от всякого частного удовольствия, или идею добра, отрешенную от всего, что является добрым,– на это не многие могут притязать. Точно так же человек может быть справедлив и добродетелен, не обладая точными идеями справедливости и...»

З и н к а (мотает головой, как будто отгоняет насекомое, затыкает уши).

Перестань, мудак, перестань сейчас же – сблюю!

Ф е д ь к а (неожиданно ржет). Давай еще! (В восторге хлопает себя по коленям.) Еще давай!

И з я (продолжает читать с выражением). «...Мнение, будто эти и подобные им слова выражают общие понятия, абстрагированные от всех отдельных людей и действий, по-видимому, весьма затруднило мораль и сделало учение о ней мало полезным для человечества. И в самом деле, можно сделать большие успехи в школьной этике, не став от того мудрее и лучше и не приобретя знания, каким образом действовать в житейских делах с большей пользой для себя и для своих…»

 

Зинка затыкает уши, затем пытается вырвать у Изи книгу. Федька не дает.

 

Ф е д ь к а (ржет, затем, отсмеявшись). Гиппопотамы, бля, здорово, Изя, дай списать слова.

З и н к а (индифферентно). У Изи трояк есть.

Ф е д ь к а. Да ну?

И з я (вертясь во все стороны). Нету у меня, нету, ну нету, нету...

Ф е д ь к а (стараясь говорить ласково). Изя, не жидись, будь человеком, отдам ведь с получки.

Молчание.

(Продолжает.) Завтра отдам, вот те крест.

3 и н к а. Да ты ж нехристь.

Ф е д ь к а. А тебя, сучка, спрашивают?

И з я (пытаясь перевести разговор на другую тему). Зин, скажи, а зачем тебе топор?

З и н к а. Какой топор? Ты чего, мудила, спрашиваешь? Будто не знаешь?

Изя. Забыл.

З и н к а (подумав). Мясо рубить, мудак!

Ф е д ь к а. Человеков рубить!

И з я (задумчиво). И зачем мы его в Израиль взяли? Там же мясо без костей продают...

Ф е д ь к а. Ну дай трояк!

И з я. Анекдот хотите?

Ф е д ь к а. Трояк давай – счас магазин откроют.

И з я. Идет мужик с топором, а навстречу милиционер. Мусор спрашивает: «Эй, мужик, где топор взял?» А тот бурчит что-то. (Изображает мужика.) Мильтон снова: «Я тебя спрашиваю, где топор взял?» Мужик его по голове...

Ф е д ь к а (заинтересованно). Ну?

И з я. Идет он дальше и бормочет: «Где взял, где взял?.. Купил!»

Ф е д ь к а (разочарованно). Ну?

З и н к а (зло). А ты зубы не заговаривай, жидяра. Три рубля давай.

 

Изя, Зинка, Федька орут все вместе.

 

Ф е д ь к а. Отдам, сукой буду!

И з я. Нет у меня, ну нет, нет, нет, сам выпить хочу... нет, вот те крест!

З и н к а. У-у, бляди, голова болит, болит голова от вас, голова болит, голова...

Крики постепенно стихают. Свет на сцене медленно гаснет.

Конец

 

 

ОТКУДА НОГТИ РАСТУТ

 

Опубликовать эти коротенькие тексты я решил, прочитав «Неопределенный артикль» ленинградского, а ныне иерусалимского писателя Володи Ханана. Из зависти, разумеется. Все истории – подлинные. Ну, возможно, я кое-где кое-что приукрасил.

 

КЛАПА

 

Первым произнесенным мной связным словом было не «мама», и не «баба», и не «дай». Я показывал пальчиком на любую черную точку на стене и изрекал: «клапа», то есть «клоп». Этих животных в нашей коммуналке водилось видимо-невидимо. Избавиться от них не представлялось возможным. Не помогали ни мыло, ни керосин. Даже дезинфекцию заказывали. Но клопы спокойно переползали к соседям, а потом возвращались.

Тогда все жильцы нашей квартиры договорились вызвать дезинфекцию одновременно. Этот день я запомнил хорошо. Возбужденные событием соседи собрались на кухне. Неожиданно из самой большой комнаты, занимаемой семьей под предводительством старухи, которую за глаза все называли Чума, один за другим выскочили, матерясь, работники службы дезинфекции.

– Что случилось?

– Сами посмотрите.

Испуганные соседи вошли в комнату. Было чего испугаться. В комнате потемнело, хотя на улице ярко светило солнце. По драным обоям стеной шли миллионы потревоженных клопов.

 

О ВРЕДЕ БОЛТОВНИ

 

Моя будущая жена Ася работала в конце шестидесятых годов прошлого столетия – как звучит, а?! – на московском радио, а я в этот же период трудился в ГОСИНТИ – Государственном институте научно-технической информации, в фотокиноотделе (таких липовых организаций, неизвестно чем занимавшихся, было тогда полно).

Надо сказать, что все мы – режиссеры и звукорежиссеры, операторы, осветители, фотографы, техники, дикторы – дружно и весело поддавали почти каждый день, так как отдел наш располагался вдали от глаз начальства, в подвале жилого дома на Патриарших прудах в бывшей коммуналке, где сохранились газовая плита, ванна и даже кое-что из мебели, включая кожаный диван.

Утром мы посылали гонца на ближайший рынок, а спирт у нас был свой – выдавался «на промывку оптической оси». Приготовление обеда также начиналось с утра, а уж гудеть мы могли хоть всю ночь.

Я как-то рассказал о нашем веселом времяпровождении своей подружке, особенно живописуя подвиги, в том числе сексуальные, одного звукорежиссера. На следующий день Ася позвонила мне и дрожащим голосом попросила о встрече. Оказывается, она разнесла мой рассказ по всему радиокомитету и выяснилось, что распутный звукорежиссер не кто иной, как муж одной из ведущих программы «С добрым утром!». Эта бабенка, вместо того, чтобы взяться за своего мужа, вцепилась в волосы Асе...

А мрачный, неопохмелившийся виновник заварухи, добравшись в середине дня до работы, жаловался мне на жизнь и горестно вопрошал: ну какая же сволочь могла разболтать его жене о наших пьянках?!

Я согласно кивал.

 

ПРОИСШЕСТВИЕ В ТРАМВАЕ

 

С ранней юности, лет с восемнадцати, мне посчастливилось жить одному. Моя благоразумная мама, которой родственники помогли купить маленькую кооперативную квартиру, оставила мне комнату в коммуналке, где мы до этого жили вдвоем. Разумеется, в моей «хате» сразу же стали собираться друзья и приятели. Некоторые оставались ночевать или даже жили по нескольку дней. Сначала мне это нравилось, потом стало надоедать.

Однажды Валера Яковлев, мой приятель и коллега по работе в ГОСИНТИ (смотри выше), сильно надрался и пришел вечером ко мне. Не застав меня дома, он, недолго думая, сломал замок и улегся на моем единственном диване, про который говорили, что девушкам не стоит садиться на него голым задом – можно забеременеть.

Я вернулся рано утром после ночных съемок, трезвый, не в самом лучшем настроении, разбудил Валеру и попросил его перелечь на матрас, расстеленный на полу. Он с трудом разлепил глаза и сказал:

– Лучше меня не трогай, встану – сблюю.

Я настаивал. Валера встал и наблевал себе на брюки, так как спал одетый.

Короче говоря, Валера поехал на работу в моих брюках, доходивших ему до колен: он был очень длинный и худой. На работе он попался на глаза нашему начальнику по фамилии Полковников (кличка Полкаш), который таки был полковником в отставке. Руководил он фотокиноотделом по-военному и шуток не любил.

– Этто что такое?! – грозно вопросил Полкаш, уставившись на Валеру, и прозорливо добавил: – Опять нажрался?

Мой приятель среагировал немедленно.

– Понимаете, Иван Николаевич, – проникновенно сказал Валера, подтягивая мои брючишки еще выше, – со мной в трамвае случилось ужасное происшествие: у меня украли брюки.

Полкаш открыл рот и не нашелся что ответить. Валера был спасен.

 

КОРВАЛОЛ

 

Вообще-то, в советском общественном транспорте сплошь и рядом случались забавные происшествия. Как-то вечером в переполненном как всегда московском автобусе один мужичок, стоя дремавший на плече брезгливо отворачивавшейся от него дамы, вдруг встрепенулся, рванул на себе ворот рубахи и завопил:

– Корвалол! Корвалол!

Пассажиры заволновались:

– Человеку плохо! Помогите! У кого есть корвалол?

Стоявший недалеко парень вытащил из сумки бутылку пива и протянул ее мужику:

– Это подойдет?

Мужик схватил бутылку, мгновенно откупорил ее зубами и за доли секунды вылил себе в глотку. Публика замерла. Рыгнув, мужик повлажневшими от блаженства глазами посмотрел на парня.

– Полегчало? – улыбнулся тот.

 

РАССЛАБИЛСЯ

 

Московское метро, как известно, транспорт строгий. Это вам не автобус, куда любой алкаш залезет. Билетеры в оба глаза следят, чтобы качающиеся граждане не проникли в подземный дворец, а по платформе частенько прохаживается мильтон. Поэтому перед турникетом подвыпившая публика собирает в кулак всю волю и, стараясь не дышать, смело и прямо глядя в глаза дежурной, ступает твердо и независимо.

Мой приятель и коллега журналист Оскар Важко, с которым мы вместе работали в одном московском издании, как-то здорово поддал, но, не имея денег на такси, вынужден был добираться домой на метро. Вид он имел крайне интеллигентный, одевался изысканно, бумаги (и бутылки) носил в шикарном кейсе. Оскар благополучно преодолел турникет, спустился на платформу, и тут с ним случилась неприятность: пытаясь сохранить равновесие, он взмахнул рукой с «дипломатом» и чемоданчик раскрылся...

А в тот день мы получили на работе так называемый «заказ» (набор дефицитных продуктов, кто не помнит), и консервные банки из пайка Оскара раскатились по всей платформе. Чертыхаясь, он бросился их собирать. Ползая на карачках, бедный Оскар увидел, что какой-то человек ему помогает. Вернее, в поле его зрения попали только черные ботинки и темно-синие брюки с красным кантом! Тихо икая, Оскар обреченно поднялся. Лицо милиционера, по доброте душевной решившего помочь растяпе-интеллигентишке, моментально изменилось:

– Да ты же пьян, скотина! – прошипел оскорбленный в лучших чувствах блюститель порядка. – Документы!

 

РАБОТА НАША ТАКАЯ

 

Одно время наша семья жила рядом с женским общежитием шарикоподшипникого завода. Это малоприятное соседство причиняло много неудобств: из окон общаги неслись пьяные крики, визг, громко играла музыка. Случалось, что воздыхатели живших там работниц, сильно перебрав, падали с балконов и пожарных лестниц.

Однажды вечером моя теща, гуляя с внуком вокруг нашего дома, обратила внимание на то, что около общежития стоит несколько милицейских машин. Она подошла к сидевшей у подъезда вахтерше и сказала:

– Как хорошо, что милиция будет тут дежурить, а то совсем житья не стало.

– И, милая! – с охотой вступила в разговор вахтерша. – Это они тут у девок ночують...

 

МОИ УНИВЕРСИТЕТЫ

 

В России интеллигентные еврейские мальчики рано приобретают здоровые мужские привычки. Когда нам исполнилось четырнадцать лет, мы с моим другом Борисом Камяновым решили выпить водки. До этого мы пили пиво, портвейн, сухое вино, но до водки пока дело не доходило. Конечно, мы пробовали этот напиток во время семейных торжеств. Обжигались, отплевывались, но на провокационный вопрос взрослых «вкусно ли?» неизменно отвечали, что да, вкусно мол.

Теперь мы собирались приобщиться к мужскому напитку серьезно. Боря приехал после школы ко мне, так как моя мама целый день была на работе. Мы пошли в магазин в Левшинском переулке и купили четвертинку «Московской», самой дешевой тогда водки. Поставив чекушку на стол, мы долго и внимательно ее рассматривали.

– Одолеем? – спросил я с сомнением.

– Упьемся, – сказал Боря.

– Давай позовем Сашку Чистякова, – предложил я (это был мой приятель, живший в другом подъезде).

Сказано – сделано. Хлопнув четвертинку на троих и отпустив Сашку, который не был нам интересен, мы долго беседовали, поедая приготовленный моей мамой обед. Я вызвался проводить товарища, и, изрядно покачиваясь, мы направились к троллейбусной остановке. Боря с трудом поднялся в подошедший троллейбус и, попытавшись махнуть мне рукой, свалился с подножки. Я бросился его поднимать и тоже упал.

– Такие молодые, а уже нажрались! – выступила вездесущая русская бабушка с кошелкой.

– Молчи, бабка! – сказал я заплетающимся языком. – Четвертинку на троих, и бутылкой по голове: и голова болит и водкой пахнет.

 

КТО НАПИСАЛ «ЕВГЕНИЯ ОНЕГИНА»?

 

Когда мне было лет пятнадцать, мы с приятелями развлекались таким не самым лучшим образом. Заходили в аптеку, выбирали продавщицу помоложе и спрашивали:

– Девушка, у вас клитор есть?

Аптекарша не знала о существовании такого препарата, несколько раз, к нашему удовольствию, переспрашивала и в конце концов шла за информацией, как сейчас принято говорить, к старшему провизору. Пока она отсутствовала, мы смывались. Мне, с детства прихрамывающему, убежать было трудно, и я однажды попался. На грех, пожилой провизор был знаком с моей мамой, и вечером последовал звонок...

Мама задала мне хорошую трепку «за хулиганство», но, уже ложась спать, я услышал, как она звонила подруге:

– Марочка, что такое клитор?

 

О ПОЛЬЗЕ ЗНАНИЯ ИНОСТРАННЫХ ЯЗЫКОВ

 

Однажды мы с моей будущей женой Асей поехали в Питер. Были мы молоды, жадны до всего нового и получали огромное удовольствие от прогулок по Северной Пальмире. Огорчало только одно: огромные очереди в музеи и на осмотр любых исторических объектов. Очереди тянулись медленно, так как то и дело подъезжали автобусы и из них вываливали то иностранцы в мятых джинсах, то наши разряженные колхознички. Вся эта публика проходила, разумеется, без очереди.

Однако нам повезло. Мы случайно познакомились в Петергофе с перуанцем, который совершал кругосветное (!) путешествие. Это не укладывалось в голове, и сначала мы подумали, что не так его поняли. Но перуанец показал нам свои проездные документы – целую книжечку, сочащуюся золотом. Чтобы попасть, скажем, в Париж, нужно было просто вырвать из этой книжечки соответствующий билет, – ну, как талончик из абонементной книжечки в московском троллейбусе. Оказывается, Самуил Яковлевич не врал: есть за границей контора Кука!

Общались мы с нашим новым знакомым в основном жестами, ибо наш английский, как и у большинства выпускников советских школ в то время, был почти на ноле. Зато мы гораздо лучше ориентировались в городе и избавили перуанца от многих забот.

Сначала мы, как и все, пристраивались в хвост очереди. Но, видя, как наглые иностранцы проскакивают в двери, я вытащил Асю и перуанца из очередной (простите за случайный каламбур) очереди и мы, прикрываясь нашим оливковым знакомцем, смело проследовали мимо вахтера, который, бросив на нас острый взгляд, сделал приглашающий жест. С этих пор мы больше в очередях не стояли.

К сожалению, всему хорошему приходит конец, и вечером мы с перуанцем распрощались, одаренные множеством сувениров, пачкой «Мальборо» и особо ценной жвачкой.

На следующий день нам настолько не хотелось вновь превращаться в простых советских людей, что мы решили продолжить игру в иностранцев. Надо сказать, что одеты мы были неплохо, заметно выделяясь на фоне провинциальных ленинградцев. «Иностранности» добавляли темные очки и моя кубинская борода. Словом, непринужденно болтая на якобы английском языке, жуя жвачку и поминутно вынимая из карманов «Мальборо», мы вполне успешно преодолевали все барьеры.

В полдень нам захотелось пообедать, причем не в дешевой столовке, а в приличном ресторане. Но, конечно же, за стеклянными дверями всех заведений висели таблички «Мест нет» или «Ресторан закрыт на спецобслуживание». Это нас не обескуражило. Применив ту же тактику, мы без труда проникли в полупустой зал, сели за предложенный столик и приготовились к долгому ожиданию официанта. Однако тот появился неожиданно быстро и – о, ужас! – обратился к нам на чистом английском языке:

– Good day! What will you have?

Поскольку мы с Асей обалдело молчали, официант с улыбкой протянул нам переплетенное в кожу меню. Мы ухватились за него как утопающий хватается за соломинку, но, раскрыв, убедились, что оно напечатано все на том же проклятом английском. Под пристальным взором нашего мучителя мы не могли даже посоветоваться по-русски. Ася ткнула меня в бок.

Mineral water, please! – храбро сказал я.

Two glasses?

Это я понял:

– Да, то есть yes!

Is it all? – удивленно поднял брови официант.

Мы закивали головами:

Thank you! Thank you!

Парень окинул нас внимательным взглядом, сложил меню и ушел. Больше мы его не видели.

Выбравшись из ресторана, мы решили больше в иностранцев не играть.

 

О ВРЕДЕ ЧИСТОТЫ

 

Как я уже рассказывал, я с восемнадцати лет жил самостоятельно и моя комната в коммунальной квартире на Арбате представляла немалую ценность для моих многочисленных друзей и приятелей. Один из них, Миша, парень старше нас всех лет на десять (как он попал в нашу компанию не место здесь рассказывать), успевший жениться и развестись, даже остался жить в этой квартире. Он приглянулся Тане, дочке моей соседки. Девица она была некрасивая, глупая и хитрая, но Миша после развода потерял жилплощадь, а тут самый центр Москвы...

Словом, Миша трахнул Таню и остался в ее комнате вместе с «тещей» и двумя котами. Ольга Николаевна, Танина мать, говорила всем, что свадьба на мази.

Между тем, Миша продолжал приятельствовать со мной и часто заходил по вечерам, особенно, когда у меня собирались компании. Разумеется, и девчонки приходили. Все они были молоденькие, симпатичные, а некоторые просто красотки. Миша так и вился вокруг них.

Естественно, это не радовало Таню и Ольгу Николаевну. Они всячески старались не допустить Мишу на наши вечеринки, стали жаловаться на шум, якобы устраиваемый моими друзьями. Любопытно, что до вселения Миши в квартиру Ольга Николаевна всячески приветствовала шумные компании и, когда другие соседи пеняли на громкую музыку, говорила им:

– А вам, старые бляди, жалко, чтобы молодежь немного повеселилась?

Узнав про интриги «тещи», Миша пригрозил, что немедленно съедет, если нападки на меня не прекратятся. Ольга Николаевна заткнулась, но каждый раз придумывала повод, чтобы выманить Мишу из моей комнаты.

Однажды мы, как обычно, сидели и поддавали в компании девчонок. Миша не отходил от хорошенькой миниатюрной Людочки. Он разливался соловьем, когда в дверь постучали и Ольга Николаевна пробасила:

– Миша, иди Таню мыть!

Больше Миша у меня не появлялся.

 

КРИТЕРИЙ НАРАСТАЛ

 

Мой приятель Валера Яковлев, о котором я уже рассказывал, написал сценарий документального фильма «День города», посвященного бурной жизни центра Москвы (идея явно заимствована у Вальтера Рутмана). Он читал свой опус на одном из занятий кинокружка при Доме кино, где состояли почти все мои друзья.

Валера любил говорить красиво. Пытаясь выразить мысль, что к вечеру темп жизни города резко убыстряется, он употребил выражение «критерий нарастал».

– Ну да, – пробормотал кто-то из слушателей. – Маразм крепчал – критерий нарастал.

Сценарий Валеры быстро забыли, но это выражение прославило его на всю Москву.

 

ЧЛЕН ДОМА

 

В Московский Дом кино попасть постороннему не было никакой возможности. Строгие контролеры пропускали только тех, кто имел членские билеты. Особенно свирепствовал один администратор. Перед просмотрами дефицитных западных фильмов он вставал в дверях и сурово вопрошал каждого:

– Член Дома?

Люди покорно предъявляли свои книжечки. Только один актер громко ответил хорошо поставленным голосом:

– Почему же дома? С собой.

 

КАК ВСЕГДА – «ОТЛИЧНО»

 

Я учился в МГПИ имени Ленина (сейчас, если не ошибаюсь, Государственный педагогический университет). Парней на нашем отделении русского языка и литературы было мало, и выглядели они далеко не браво. Девчонки обращали внимание в основном на доцентов и ассистентов. В конце концов, и профессора можно было у жены увести.

Особенно выделялась в нашей группе некая Лена – статная синеглазая красавица. Мужиков она оценивала по особой шкале:

– Как тебе этот? – спрашивали подруги.

– Ничего, посидели в «Арагви».

– А тот?

– Угостил котлеткой в буфете, – выразительно пожимала плечами Лена.

На экзаменах она появлялась без учебников и конспектов и всегда шла последней.

– Ленка, ты рискуешь, – говорили подруги. – В конце дня все они усталые и злые.

– Ничего, девочки, не беспокойтесь, – отвечала Лена, расстегивая верхнюю пуговку блузки.

– Ну как? – интересовались однокурсницы, когда она выходила от очередного доцента.

– Конечно, «отлично»! – презрительно бросала Лена, поправляя перекрученную юбку.

Между прочим, она единственная из нашей группы поступила в аспирантуру и впоследствии уехала преподавать русский язык то ли в ГДР, то ли на Кубу.

 

КУСОЧЕК КУРОЧКИ

 

В середине семидесятых годов в интеллигентных еврейских кругах появилось новое развлечение: чтение писем «из-за бугра», в основном из Израиля.

Помню, с каким упоением мы читали одно из первых писем поэта Бориса Камянова, который подробно описывал свой обычный день в Иерусалиме. На Юру Штерна, будущего депутата израильского парламента, особое впечатление произвел Борин рассказ о том, как, неспешно прогуливаясь по городу, он покупал себе на обед целую курицу, зажаренную на гриле, и запивал ее свежевыжатым апельсиновым соком.

В полуголодной Москве тех времен это воспринималось как ненаучная фантастика.

 

УРОК ВЫСШЕЙ МАТЕМАТИКИ

 

Собравшись последовать за Борей, я, как и многие другие «отъезжанты», стал изучать иврит. То, что происходило в московских «ульпанах» в те времена, не укладывается в рамки обычного учебного процесса и требует отдельного разговора. Достаточно сказать, что, едва освоив азы языка, я сам начал преподавать.

Работал я тогда лифтером в одном из высотных домов на Ленинском проспекте, где жили всякие важные шишки. Ко мне в каморку под лестницей приходила одна милая девушка, мы доставали фотокопии известного учебника «Элеф милим», затрепанные статьи из израильской газеты на легком иврите «Шаар ла-матхиль», завезенной западными туристами, и неспешно занимались.

Лифт исправно работал, никто нам не мешал, но однажды, когда я давал очередной урок, в лифтерскую пожаловал сотрудник КГБ. Дело в том, что Ленинский проспект являлся так называемой правительственной трассой и во время визитов высоких гостей дома вдоль шоссе проверялись гэбэшниками. Предъявив свою книжечку, агент стал задавать обычные вопросы: давно ли я здесь работаю, знаю ли всех жильцов, не заходили ли в подъезд подозрительные люди и так далее.

Обратил он также внимание и на мою ученицу и на разложенные на столике учебные пособия.

– Это кто? – спросил агент, со знанием дела оглядывая мою молоденькую гостью.

– Знакомая моя. Комсомолка. Вот помогаю ей в учебе.

Испуганная девушка заискивающе кивнула.

– А по какому предмету натаскиваешь? – заинтересовался гэбист, взяв в руки листы с непонятными ему (я очень надеялся) знаками. – Математика что ли?

– Высшая математика, – выдохнул я с облегчением.

– А-а-а... – уважительно протянул агент и погладил мою ученицу по плечику.

 

ОЗАБОЧЕННЫЙ ФИМА

 

Моя кратковременная учеба в израильском ульпане оставила по себе приятную память. В нашей группе был один парень, назовем его Фима, который постоянно искал случая подзаработать. На занятия он приходил невыспавшийся, хмурый и озабоченный (на иврите – мудаг). Заметив это, наша учительница улучила момент, когда Фимы не было в классе, и спросила:

– Лама Фима тамид коль ках мудаг?*

– Кен, бетах**, – радостно заверещала группа, – ху*** мудак, мудак, мудак!

Так и не окончив курсы иврита, Фима устроился на стройку. Однажды он стоял на лесах и должен был подавать вниз, другому рабочему, какой-то кабель. Фима разматывал и разматывал кабель, пока работяга внизу крикнул ему на иврите:

– Дай!****

Фима дал.

– Дай, дай! – умоляюще закричал его напарник.

Фима дал еще...

– За что уволили? – возмущался потом Фима. – Просили дать – я и давал!

 

КОММУНИЗМ ПО-ИЗРАИЛЬСКИ

 

Центр абсорции, где по приезде в Израиль поселили нашу семью, довольно часто устраивал для новых репатриантов поездки по стране. Одной из первых была экскурсия в кибуц. Нам показали отлично налаженное хозяйство, дома кибуцников, затем пригласили в столовую. И там мы обнаружили, что из нескольких кранов, вделанных в стену, течет холодная газированная вода. Бесплатно! Всегда! «Ребята, – сказал кто-то из нашей группы, наливая себе пятый стакан (был очень жаркий день), – теперь я понимаю, что такое коммунизм».

 

ДОКТОР ГРОБ

 

Моей маме должны были сделать в Израиле операцию. Я привез ее в больницу, и мы с волнением ждали встречи с врачом. Вскоре появился симпатичный молодой человек и представился на иврите с тяжелым американским акцентом:

– Шалом, я – доктор Гроб!

Увидев, как изменились наши лица, доктор улыбнулся:

– Нет, нет, моя фамилия Гропп, не Гроб, not a coffin, you see?

 

МА НИШТАНА?

 

В Израиле моя мама впервые участвовала в пасхальном седере. Услышав, как внучка произносит «Ма ништана...» *****, она радостно закивала головой:

– А, мои штаны!

До войны, когда мама была маленькой и жила в небольшом украинском городке, в семье дедушки и бабушки устраивали седер. Взрослые делали то, что положено по еврейскому закону, а на детей никто внимания не обращал. Непонятные слова про чьи-то штаны смешили ребятишек. Так уходящее поколение русских евреев выполняло заповедь Торы: «И учите... детей своих...»

 

ТАЙНА ШКАТУЛКИ

 

В семье нашей издавна хранились несколько предметов старины, остатки, так сказать, прежней роскоши: несколько кузнецовских чашек, суповая миска, две-три серебряных ложки... В детстве меня особенно интриговали крошечная вилочка (мама объяснила, что она для лимона) и пузатая посеребренная шкатулка на четырех коротких выгнутых ножках – в нее мама складывала квитанции, рецепты и прочие бумажки. Истинное назначение шкатулки оставалось для нас загадкой. Мама предполагала, что она служила для хранения драгоценностей.

Перед отъездом на историческую родину все старинные вещи, разумеется, пришлось продать, причем за бесценок.

Тайна шкатулки раскрылась в Израиле. В праздник Сукот я увидел евреев, спешащих в синагогу с точно такими коробочками. Они предназначены для хранения этрогов.

 

ЕЩЕ О ПОЛЬЗЕ ЗНАНИЯ ИНОСТРАННЫХ ЯЗЫКОВ

 

В Израиле я не служил в действующей армии, но ежегодно, как и почти все еврейские жители страны, призывался на сборы резервистов. Однажды мне с товарищем, художником Хаимом Капчицем, выпала судьба охранять некий военный объект в Иудейской пустыне.

В нашем отделении только мы с Хаимом говорили по-русски. Естественно, что друг к другу мы обращались на этом языке. Один из солдат, немолодой йеменит, послушав наши разговоры, уважительно спросил (на иврите, разумеется):

– Что это вы все время повторяете: «балад, балад»? Вы так любите Эрец-Исраэль?

Мы с Хаимом только переглянулись. После осторожных расспросов выяснилось, что «балад» по-арабски значит «страна», «родина».

Хаим тут же поведал мне, что дети на первом его уроке (он одно время преподавал в израильской школе рисование) попросили сказать, как будет по-русски слово «шенаим».

– Зубы, – доверчиво произнес ничего не подозревавший учитель.

Ученички попадали под парты.

– Еще скажи, еще! – снова и снова просили развеселившиеся детишки.

Оказывается, «зуби» по-арабски – «хуй», вернее, «мой хуй».

Переезд в другую страну, где говорят на ином языке, вообще, таит множество неожиданностей. Представьте себе состояние приехавшего в Израиль человека по фамилии Кустов (кус тов). И наоборот. Сына сотрудницы отделения Сохнута в одном российском городе звали Лишай (ли-шай – «мне подарок»), а дочку – Нога («сияние»).

 

ЗЕМЛЯКИ

 

В другой раз я отбывал милуим (так называется на иврите резервистская служба) в славном арабском городе Тулкарме. Как-то меня послали сторожить арабов, задержанных по подозрению в пособничестве террористам. Их таскали на следствие, а я охранял тех, кто ждал своей очереди на допрос. Офицер связал им руки пластиковыми наручниками, велел мне вставить в автомат магазин и ушел. Десять минут прошли в молчании.

– За что тебя задержали? – не выдержал я и спросил одного из арабов, человека лет тридцати пяти, довольно интеллигентного вида в тонких золотых очках.

– Ребенка вез в больницу, нарушил комендантский час.

Я усмехнулся стандартному ответу.

Тут вдруг араб говорит мне на хорошем русском языке:

– Ты где жил в России?

– В Москве.

– Красивый город. Я там учился. Вообще-то, я врач, но пока еще не открыл клинику. Денег нет, жду, когда родня поможет.

Выяснилось, что в Москве мы жили на одной улице. Я в своем кооперативе, а он в общежитии Университета имени Патриса Лумумбы. Наверное, по утрам в одном автобусе давились...

 

ВСЕ В МИРЕ ОТНОСИТЕЛЬНО

 

Во многих семьях хранят и передают всякие забавные истории. Вот одна из них. Середина пятидесятых годов. Две сестры, две молоденькие девчонки живут в центре Москвы. Они домоседки, редко куда-нибудь выходят. Бабушка говорит им:

– Девочки, что же вы все взаперти сидите? Пошли бы погулять, хоть на Чистые пруды...

– Бабушка, да там к нам парни пристают.

– Странно. Я там целый день гуляю, и никто ко мне не пристает!

 

ЛИТЕРАТУРА И ЖИЗНЬ

 

Помните у Булгакова, в «Белой гвардии»: киевский подрядчик Яков Фельдман нарвался на петлюровский патруль, с испугу предъявил сотнику не тот документ (свидетельствовавший о сотрудничестве с белыми) и поплатился за это жизнью.

Перед октябрьским переворотом мой дедушка поступил в Киеве в политехнический институт, пережил в этом городе смену десятка властей и один раз чуть не погиб подобно булгаковскому герою. Деникинский патруль остановил его на улице и потребовал документы. Дедушка полез в карман за студенческим билетом. Как только уголок документа показался на свет, офицер схватился за револьвер:

– Большевик?! Убью, жидовская морда!

Дело в том, что студенческие билеты того времени были красного цвета, как и партийные книжки коммунистов. Дедушка закричал не своим голосом, что он студент и умолил деникинца раскрыть билет.

 

ЧУДО В УМАНИ

 

Моя жена рассказала историю о чудесном спасении ее дедушки от рук чекистов. Семья жила в Умани и была довольно состоятельной. Естественно, большевики экспроприировали их имущество, но на этом не успокоились и потребовали, как водилось в те времена, «предъявить спрятанное золото». Так как предъявлять нечего было, дедушку вызвали в чека. Он очень испугался и решил для храбрости выпить перед этим визитом стаканчик водки. От страха он плохо соображал и хватил вместо водки стаканчик... керосина. Естественно, в битком набитой тюрьме ему стало плохо. Охрана подумала, что он болен тифом и вышвырнула еврея на улицу. А его компаньоны по мануфактурному делу, арестованные вместе с ним, были расстреляны.

 

О ПОЛЬЗЕ УМЕЛЫХ РУК

 

Еще два примера «литературщины» в жизни. Главный герой «Доктора Живаго» и его подруга Марина пилят дрова для какого-то большевистского бонзы. Тот не обращает на них ни малейшего внимания.

«– К чему эта свинья так прикована? – полюбопытствовал доктор. – Что размечает так яростно?

Обходя с дровами письменный стол, он заглянул вниз из-за плеча читающего. На столе лежали книжечки Юрия Андреевича...»

Одно время я подхалтуривал редактурой в самой крупной израильской русскоязычной газете. Денег не хватало, и я, подобно Юрию Живаго, исполнял по домам всякую мелкую работу. Однажды меня позвали в квартиру, где нужно было сменить дверной замок. Я занялся своим делом, а в глубине комнаты кто-то сосредоточенно печатал на компьютере. В какой-то момент мы взглянули друг на друга, и я узнал в своем заказчике известного критика, сотрудничавшего в той же газете (я редактировал и его статьи). Критик вроде бы тоже признал меня и засыпал вопросами о том, как перевести то или иное ивритское выражение. Отвечая, я не забывал орудовать стамеской и молотком...

В другой раз мне пришлось редактировать русский перевод книги Идо Нетаниягу, брата Биби Нетаниягу. Мы познакомились с Идо, я бывал у него дома. А через некоторое время я устроился в фирму, которая предоставляла услуги по охране и уборке помещений. Наверное, я себя хорошо проявил, так как мне предложили наводить чистоту в доме у Биби.

Зная, что у супруги Биби склочный характер, я отказался, а жаль. Представляете, Идо приходит в гости к брату и видит меня со шваброй...

 

БЫВАЕТ ЛИ ТРИДЦАТИГРАДУСНАЯ ВОДКА?

 

В «Собачьем сердце» Булгакова есть сцена, когда Преображенский и Борменталь обедают. И, как все порядочные люди, пропускают по рюмке водки. Наливая профессору, Борменталь осведомился:

« – Новоблагословенная?..

– Бог с вами, голубчик, – отозвался хозяин. – Это спирт. Дарья Петровна сама отлично готовит водку.

– Не скажите, Филипп Филиппович, все утверждают, что очень приличная – тридцать градусов.

– А водка должна быть в сорок градусов, а не в тридцать, – это во-первых, – наставительно перебил Филипп Филиппович, – а во-вторых, – Бог их знает, чего они туда плеснули».

У внимательного читателя должно возникнуть по крайней мере два вопроса. Почему водка (советская, надо полагать) называется «новоблагословенной» и почему она тридцатиградусная? Однако, читая и перечитывая гениальное произведение Булгакова, я не пытался найти ответы на эти вопросы, да и не задавал их себе. И только познакомившись с воспоминаниями Н. П. Полетики и другими мемуарами, я узнал, что в России с 1914 года существовал сухой закон, который был подтвержден большевистским указом в семнадцатом. Закон отменен только в 1923 году, и то не сразу: сначала разрешили выпускать напитки, содержащие не более тридцати процентов спирта. Вот откуда тридцатиградусная «новоблагословенная» – форменное издевательство над интеллигенцией! 

 

ТУТ ВАМ НЕ ПИЗА

 

Существует серия так называемых «театральных анекдотов». В одном из них, достаточно бородатом, рассказывается о молодом провинциальном актере, у которого в спектакле была всего одна реплика: «К вам гонец из Пизы!» Он старательно учил и учил эту роль. И вот – премьера. Актер выходит на сцену и торжественно произносит: «К вам пиздец из Газы!»

Кто бы мог подумать, что этот анекдот приобретет в Израиле такую необыкновенную актуальность!

 

КОГДА РУКА УСТАЛА...

 

У циркачей, как и у людей театра, есть свои легенды, поверья, свято соблюдаемые обычаи. Например, ни в коем случае нельзя сидеть на барьере арены, свесив ноги наружу. За такое можно получить хорошую плюху.

А вот как пьют... на лонже (это предохранительный пояс, застегиваемый вокруг талии). Когда рука уже ни в силах поднести к губам стакан, то лонжу перекидывают через шею, как шарфик, одной рукой берут стакан и одновременно конец пояса, а другой рукой тянут за противоположный конец. Таким образом стакан подплывает ко рту в принудительном порядке.

 

НЕ ТРАВМИРУЙТЕ РЕБЕНКА

 

Моя жена Ася в школе училась хорошо. Лишь математика ей не давалась. В конце года сильно взволнованная учительница математики Суламифь Лазаревна позвонила Асиной маме:

– У вашей дочки семь двоек подряд по моему предмету, я вынуждена поставить ей «два» в полугодии. Когда я ей об этом сказала, вы знаете, что она мне ответила?.. Что она повесится!

– А вы не ставьте ей двойку в полугодии, – сказала Асина мама, – и она не повесится.

 

ГОЛДОЧКА

 

Когда мы с Борей Камяновым учились в пединституте, то сильно запустили английский. Настолько, что никакой надежды на зачет не оставалось. В нашей группе иняз преподавала симпатичная молодая женщина по имени Оля (конечно, мы звали ее полным именем, но ее отчества я не помню). Тогда обнаглевший Боря предложил пригласить Олю ко мне домой – у меня была комната в коммуналке – и устроить вечеринку.

Я был уверен, что Оля гневно откажется, – и ошибся. Немного пожеманившись, она согласилась. Вечеринка, на которую мы позвали еще нескольких ребят из нашей группы, удалась на славу! Боря был в ударе и сыпал остротами. Наша училка оказалась замечательной, компанейской девкой. После третьей или четвертой бутылки Боря задушевно сказал:

– Знаете, Оленька, мою маму зовут Голда. Можно я буду называть вас Голдочка?

Надо ли говорить, что все мы получили зачет по-английскому. Теперь, покупая израильскую «голдочку», я всегда вспоминаю Олю.

 

ИСКУССТВОВЕД В ШТАТСКОМ

 

В начале семидесятых Фурцева выперла на пенсию основателя и бессменного директора Государственной библиотеки иностранной литературы интеллигентнейшую Маргариту Ивановну Рудомино и назначила на ее место дочку Косыгина. Один раз к новому директору привели на интервью, как сейчас принято говорить, претендентку на какую-то должность.

– Это такая-то, известная медиевистка, – представила женщину заведующая отделом.

– Позвольте, – процедила сановная дама, – мы ведь, кажется, медицинскую литературу не комплектуем?

 

ГОСТИ ДОРОГИЕ

 

Хабадники построили в Москве, в Марьиной роще громадный комплекс, включающий синагогу, иешиву, библиотеку и даже кашерный ресторан. Все это великолепие охраняется дюжими «секьюрити».

Однажды сюда прибыла группа израильтян, среди которых был и я. Выйдя из автобуса, я услышал разговор двух охранников. Они не знали, что русский – мой родной язык. Один бугай сказал другому:

– Коля, там ребята ждут, уже нόлито.

Тот ответил:

– Ты чо, не видишь, полный автобус жидов привезли. Сейчас оформим, и приду...

 

ОТКУДА НОГТИ РАСТУТ

 

Этот случай напомнил мне историю, произошедшую почти сразу же после нашего приезда в Израиль – лет эдак двадцать пять назад. Я и многие другие обитатели нашего центра абсорбции в пригороде Иерусалима стали ходить на «курсы иудаизма», организованные вездесущим Хабадом. В нашей группе выделялся очень интеллигентный немолодой уже человек, бывший журналист-международник. Надо сказать, что преподаватели у нас были разные: некоторых я и сейчас бы с удовольствием послушал, но на лекциях других я предпочитал мирно дремать. На одной из подобных лекций меня вдруг разбудил страшный крик этого самого журналиста: «Что?! Что вы сказали?! Ногти растут из мозгов?! Ноги моей здесь больше не будет!!!» И он пулей вылетел из комнаты и никогда больше у хабадников не появлялся.

Я пытался объяснить этому милому человеку, что имел в виду невежественный «учитель». Действительно, такой пример с ногтями имеется в кабале. Ведь, что ни говори, ногти – загадочная субстанция: одновременно и живая, и мертвая... Но травмированный Хабадом еврейский интеллигент ничего не хотел слушать. Очень уж его поразили эти ногти, растущие из мозгов...

 

ТВОЯ СОБАКА – ГОЙ

 

Другой мой знакомый покинул хабадский колель (вечернее учебное заведение для взрослых) из-за... любви к животным. Однажды он пришел на занятия в подавленном настроении.

– Что случилось? – спросил один из молодых преподавателей.

– У меня собака погибла.

– Ну и хрен с ней!

Возмущенный такой черствостью, мой знакомый перестал ходить в колель.

 

УВАЖИТЕЛЬНАЯ ПРИЧИНА

 

Еще один мой приятель, художник, был изгнан из того же колеля. И вот за что. Ему сделали обрезание, и он в этот день не явился на занятия. Слушатели получали небольшую стипендию, и поэтому администрация колеля строго следила за посещаемостью.

Назавтра «обрезанный» появился в колеле и спросил у ребят, что ему записать в журнал, как объяснить причину пропуска лекций.

– А ты почему не пришел?

– Да ведь хер болел после операции.

– Вот так и напиши...

 

ЕГО ГЛАЗА

 

У хабадников есть обычай совершать паломничество к своему ребе, в Америку. Некоторые ученики колеля тоже удостоились такой чести. Среди них был один украинец, принявший иудаизм, бывалый парень, много повидавший в жизни. Между прочим, жена у него была еврейка, и когда он прошел гиюр, то с ней развелся.

– Как ты, еврейка, могла жить с гоем? – возмущался он.

Так вот, этот прозелит вернулся из США полный восторга.

– Какие у него глаза! – рассказывал он о встрече с ребе. – Так и сверлят! Я видел глаза воров, убийц, насильников, но таких глаз ни у кого нет!

 

МОЙ ПЕРВЫЙ ПУРИМ

 

Когда в девяностых годах прошлого века число репатриантов из России достигло миллиона, израильские аборигены перестали удивляться пьяным. А в патриархальных семидесятых и восьмидесятых увидеть на улице израильского города подвыпившего прохожего не представлялось возможным.

Наша семья прибыла в страну в конце семьдесят девятого. Через три месяца наступил веселый праздник Пурим. Хабадники, которые, как известно, не дураки выпить, пригласили меня в одну компанию, где я, перепробовав разных экзотических напитков, быстро перестал «отличать Амана от Мордехая». Тепленького меня погрузили в автобус и повезли ночевать к друзьям.

Как мне рассказывали потом, в дороге я вел себя неадекватно и сердобольные попутчики-израильтяне потребовали у водителя немедленно доставить меня в больницу: «Разве вы не видите, что человеку плохо?!» 

 

ФИЛОСЕМИТ

 

В конце восьмидесятых годов в Израиль приехал один известный русский диссидент, в свое время посаженный коммунистами за письма протеста против проявлений государственного антисемитизма в СССР. Его поселили в одном из лучших центров абсорбции для репатриантов, расположенном в Иерусалиме.

По соседству с этим центром жила наша семья. Однажды ночью я проснулся от диких криков, доносившихся со стороны центра:

– Евреи проклятые! Заманили, сволочи! Морды жидовские! Ненавижу!

Наутро я поинтересовался, что же произошло.

–Да это защитник евреев напился, – объяснили мне обитатели центра.

 

АБРАМ И САРА

 

Вообще, в этом иерусалимском центре абсорбции попадались иногда интереснейшие типы. Одно время здесь жили репатрианты из Ильинки, деревни в Воронежской области, русские жители которой еще в девятнадцатом веке приняли иудаизм. Я с удовольствием прислушивался к их разговорам.

– Хаим, ты Исаака видел?

– Видел.

– Пьяный?

– Не, нормальный пока.

– А Абрам? Готов уже?

– Что ты, вон его Сара стоит у синагоги, она ему покажет, как водку жрать!

– Двора, ты чего замуж не вышла?

– Да у нас евреев холостых почитай и не было.

– А за русского?

– Нет уж, пусть пьяница, зато свой, еврей!

 

ЛЕКЦИЯ

 

В конце девяностых годов Еврейское агентство, исчерпав в бывших республиках развалившегося Советского Союза запас евреев, принялось ввозить в Израиль русских, украинцев, татар, бурятов и прочих желающих сменить климат. Для этих любознательных молодых людей устраивали всякие мероприятия, призванные пробудить их еврейское самосознание. Так и меня пригласили прочесть для этой категории репатриантов лекцию. Я тщательно подготовился и в назначенный вечер, несколько волнуясь, вошел в зал одного из центров абсорбции, где должно было состояться мое выступление. Шум в зале стоял невообразимый. В задних рядах взасос целовались парочки, по полу катались пустые бутылки, в углу резались в «очко». Наскоро отбарабанив свою лекцию («Современное израильское общество»), я робко спросил, будут ли вопросы. Ноль внимания. И вдруг биндюг, сидевший в первом ряду, раскрыл рот:

– Ты… это… скажите… вот жи… евреи правда Христа распяли?

Самое интересное, что в зале таки находился представитель Сохнута, который выговорил мне потом, что я «не овладел вниманием аудитории».

 

ГРУЗИЯ, ДВАДЦАТЬ ПЕРВЫЙ ВЕК

 

Как посланец израильского минпроса я несколько лет проработал в Тбилиси. Шофером у меня – по должности мне полагалась машина – служил молодой грузинский еврей Шота. Частных автомобилей на улицах города очень много, но милиционеров, кажется, еще больше. Нашу машину останавливали почти каждый день, иногда по нескольку раз.

Вот едем мы как-то в посольство. Мильтон приказывает остановиться. Шота, не снижая скорости, на секунду прикладывает два пальца правой руки к своему левому плечу. Мусор отступает.

– Что ты ему показал? – спрашиваю.

– Дал ему знать, что я не простой гражданин, а сотрудник органов, только в штатском.

Едем дальше. Опять мильтон. Шота повторяет свой жест, но блюститель порядка сердито машет жезлом. Мой водила подруливает к бровке и после недолгого разговора, сопровождаемого грузинской жестикуляцией, садится в машину.

– Заплатил? – беспокоюсь я.

– Нэт, – смеется Шота.

– Что ты придумал на этот раз?

– Сказал, что мой брат работает в МВД.

– Он действительно там работает?

– Вовсе нет. Но проверять постовому лень. Не стал связываться, а вдруг будут неприятности?

Поехали. Почти у самой цели видим очередного милиционера. Шота применяет все испытанные трюки, но я вижу, что он достает кошелек...

– Все-таки оштрафовал?

– Да. Туфта про брата не помогла.

– Сколько взял?

– Ларик.

(То есть один лари, полдоллора.)

– ???

– Я в бумажник специально больше не кладу и показываю: это все, что у меня есть, друг.

– И он все же взял?

– А что ему – рапорт писать? Что он с этого будет иметь? Пойми, они зарплату практически не получают и должны еще каждый день начальству отстегивать. А тут хоть ларик...

 

ИНКОГНИТО ИЗ «МОСАДА»

 

Грузинские таможенники непревзойденные джигиты своего дела. Широкими улыбками встречают и провожают они пассажиров и опытными взорами окидывают их багаж. Неспешно тянется очередь, и вот я, покидающий Грузию после истечения срока контракта, предстаю перед симпатичным молодым человеком в форменном кителе.

– В Израиль на постоянное?

– Собственно...

– Где ваша виза?

– Вот мой израильский паспорт.

– Так бы сразу и сказали (поскучнев).

В это время мой чемодан выплывает из просвечивающего устройства.

– Икры сколько везете?

– Кажется, три баночки.

– Платите десять долларов.

– Почему? В таможенных правилах, которые висят над вашей головой, слова нет о налоге на икру.

– Плати, дарагой, не задерживай занятых людей.

– Послушайте, родной, вы как патриот Грузии должны радоваться, что гость вашей страны что-то купил в ваших магазинах.

– Давайте пять долларов.

– Не дам.

Пауза.

– Грузинская валюта есть?

– Пятнадцать лари (около восьми долларов).

– А на какие деньги билет приобрели?

– Израильское посольство купило.

– Да? Что же вы сразу не сказали?

– Я…

– Проходите, проходите!

Подхватываю чемодан и радостно устремляюсь вперед, но через три метра мой путь преграждает еще один симпатяга в форме.

– Паспорт и визу.

– Уже проверяли.

– Давайте документы, вам говорят.

– Извольте.

– Паспорт у вас просрочен.

– Во-первых, срок действия моего паспорта продлен, а во-вторых, вы не пограничник, а таможенник и поэтому...

– Это дипломатический паспорт?

– Дипломатический, еще какой дипломатический!

– Так что же вы сразу не сказали?..

Сдаю чемоданы в багаж. Перевес. Вместо положенных двадцати килограмм – сорок.

– Я заплачу.

– Семь лари тридцать тетри за килограмм.

Пауза. Я молчу.

– Можно и шесть.

– К сожалению, мне нужна квитанция.

Улыбка сходит с лица милой дамы:

– Платите в кассу.

С легкой душой и с легкой сумкой через плечо я иду по коридору. Прямо по курсу вырисовывается барьер, за ним новое просвечивающее устройство и двое приятных, средних лет, один – с усами. Он ласково обращается ко мне:

– Десять долларов.

– ???

– За сумку.

– Но почему?!

– Десять долларов или сдавайте в багаж.

– Там хрупкие вещи.

– Десять долларов.

– В любом аэропорту мира ручную кладь позволено проносить с собой в самолет бесплатно.

– В любом можно. В Грузии нэлзя.

– Я сейчас вызову сюда израильского консула!

– А вы где работаете?

– В «Мосаде».

– Что же вы сразу не сказали?

Тем временем моя сумка подвергается очередному просвечиванию. На выходе из жерла аппарата ее подхватывает коллега усатенького таможенника.

– Бутылки, – произносит он задумчиво. – Алкоголь.

– По норме! И это не ваше дело, а дело израильской таможни!

– Десять долла...

– Слушай, мужик, я начальник израильского генштаба. Здесь – инкогнито. Я сейчас сюда танки вызову.

Таможенник встает и вытягивается во фрунт:

– Так что же вы, дарагой, сразу не сказали? Бегите скорей на поле, посадка заканчивается.

 

ЭПИТАФИЯ

 

В девяностых годах на израильских кладбищах стали появляться эпитафии на русском языке. Вот одна из них: «Дорогая мамочка, ты ушла от нас так рано. Спасибо тебе».

 

ПО ПЕРВОМУ РАЗРЯДУ

 

Реклама в русскоязычной газете: «Мраморные плиты, надгробия. Быстрое исполнение. Ждем вас на перекрестке Рамалла – Каландия. Усама, Халед».

 

ОТ БУТЫЛКИ ВСЕ ВОКРУГ СВЕТЛЕЙ…

 

Если в популярной, но не достигшей поэтических высот, советской песне «Улыбка» (слова М. Пляцковского, музыка В. Шаинского) заменить ключевое слово «улыбка» на «бутылка», она превращается в гениальную. Не верите – проверьте сами.

 

ВЕРНИТЕ ЦЕНЗУРУ!

 

Современная русская эстрадная песня поразительна. Недавно слышал такое: «Ночь была лунная, дождь лил как из ведра».

 

РЕЗОННЫЙ ВОПРОС

 

Крым. Двадцать первый век. Недавно отремонтированная гостиница министерства обороны в Симферополе. Цены вполне западные. Кондиционера нет и в помине; горячей водой не балуют; туалетная бумага больше похожа на наждачную, да и выдают ее крошечными рулончиками. Прошу у «дежурной по этажу» распорядиться насчет дефицитного продукта.

– Через два часа придет горничная, у нее и попросите.

– Но мы через полтора часа уезжаем.

– Тогда зачем вам туалетная бумага?

 

НАСРАЛЛА

 

У нас живет замечательный кот по имени Насралла (в юные годы он вполне оправдывал свою кличку). К тому же, как и его тезка, он умен и хитер.

...Раннее утро. Услышав мои шаги, котище не спеша выходит из комнаты младшего сына, где почивал вместе с ним на кровати, забравшись под одеяло. Потянувшись, Насралла направляется к своей миске и с отвращением ее оглядывает. В миске остался вчерашний корм, между прочим, самый дорогой из кошачьего питания. Затем кот выразительно смотрит на меня своими огромными зелеными глазищами. Я говорю ему:

– Давай-ка ешь, корм еще совсем свежий.

Насралла мотает головой и с раздражением резко машет хвостом:

– Сам ешь эту гадость!

– Жри по-хорошему, другого не дам.

Кот укоризненно смотрит на меня и отходит в сторону. Я перестаю обращать на него внимание и занимаюсь своими делами.

Через некоторое время я слышу противный мяв. Насралла прыгает на кухонный стол, на котором стоит банка со свежим кормом, и требовательно орет. Я показываю ему рукой на миску и повторяю:

– Другого не получишь!

Через несколько минут кот, оглянувшись на меня и удостоверившись, что я наблюдаю за ним, подходит к миске и с презрением ее обнюхивает. При этом он отряхивает передние лапы, как будто вступил в лужу. Съев половину, Насралла отходит, брезгливо дергая спиной. Глаза его выражают отчетливую мысль: какой же ты жадный!

 

ХОЗЯИН

 

Между прочим, наш котофей происхождения самого аристократического. Из профессорской семьи. Оно и чувствуется. Хозяин в доме он. Ходит, как известно, сам по себе.

Закрытых дверей для него не существует. Открывать внутренние двери он научился моментально. Насралла подходит к двери, подпрыгивает, хватает передними лапами ручку и повисает на ней всем своим тяжелым телом. Одновременно он отталкивается от косяка задними ногами. Дело сделано.

Недавно мы пристроили балкон. Дверь, ведущая на него, – раздвижная. Кот некоторое время наблюдал за тем, как мы ее открываем. И сделал выводы. В данном случае он использует свои стальные когти: подцепляет дверную створку внизу у косяка и немного сдвигает ее. Затем головой расширяет образовавшуюся щель и протискивается сам.

Более сложной оказалось задача открывания входной двери. Ведь там замок, открывающийся поворотом ключа! Мало нажать на ручку, нужно еще и ключ повернуть. Как обычно, Насралла внимательно следил за нашими манипуляциями с дверью. И в один прекрасный день я застал такую картину: кот висит на ручке, одновременно пытаясь повернуть зубами ключ! А еще утверждают, что животные мышлением не обладают...

 

НАХЛЕБНИК

 

Однажды наш котяра в чем-то провинился. Жена говорит ему укоризненно:

– Ах ты неблагодарная морда, ведь живешь на всем котовом!


 



*Деньги тогда, между реформами тысяча девятьсот сорок седьмого и шестьдесят первого года, были другими. На рубль можно было купить, например, булочку и чай в школьном буфете; мороженое стоило семьдесят копеек.

 

*См. рассказ «Трое суток не спать».

 

*Гидон? Добрый вечер! Говорит Алекс. Ты спал? Нет? Слушай, я не приду ночевать. Не волнуйся. Что? Это не то, что ты думаешь... Я сказал: не волнуйся. Я здесь родился. Но это между нами, хорошо? Пока! (Иврит, английский.)

 

* Здравствуйте! Багажник открыт?.. Спасибо. (Иврит.)

 

*Перевод с иврита Б. Камянова.

* На странице оригинала это ключевое русское слово повторено еще раз двадцать все увеличивающимися буквами. (Здесь и далее примечания издателя.)

 

 * Почему Фима всегда так озабочен?

 ** Да, конечно.

 *** Он.

**** Хватит, довольно.

*****«Чем отличается [эта ночь от всех других ночей]?» – Слова из пасхальной агады. По традиции, этот отрывок читает самый маленький участник седера.

 

 

Домой

Самиздат

Индекс

Вперед

Назад